Глава пятая. Через неделю после того, как Лютер вступил в законный брак, они с Лайлой подыскали себе домик близ Арчер‑стрит

Через неделю после того, как Лютер вступил в законный брак, они с Лайлой подыскали себе домик близ Арчер‑стрит, на Элвуд‑авеню, с одной спальней, водопроводом и удобствами. Лютер в бильярдной «Золотая гусыня» потолковал с ребятами, и они рассказали, что ежели нужна работа, то стоит заглянуть в гостиницу «Талса», по ту сторону железной дороги на Санта‑Фе, в белой части города. Там денежки просто сыплются с веток, Деревня.

Лютер не обижался, что они его обзывают Деревней, главное, чтоб не слишком к этому привыкали. Он двинул в ту гостиницу и поговорил там с одним типом по имени Старик Байрон Джексон. Этот самый Старик Байрон (все его так звали, даже те, что постарше его) возглавлял профсоюз носильщиков. Он сказал, что для начала поставит Лютера лифтером, а там посмотрим.

Так что Лютер начал работать на лифтах, и даже это оказалось сущей золотой жилой: постояльцы ему давали по четвертаку [30]почти всякий раз, когда он поворачивал рычаг или открывал дверцы. Да уж, Талса просто купалась в нефтяных деньгах! Здесь разъезжали на самых больших авто и носили самые большие шляпы и самые шикарные наряды, здесь мужчины курили сигары толщиной с бильярдный кий, а женщины вовсю благоухали духами и пудрой. В Талсе все ходили быстро. Здесь быстро ели с больших тарелок и быстро пили из высоких стаканов. Мужчины то и дело хлопали друг друга по спине, наклонялись, шептали что‑то друг другу на ухо и разражались хохотом.

После работы все носильщики, лифтеры и швейцары тянулись обратно в Гринвуд. Они вваливались в бильярдные и бары возле Первой и Адмирал‑стрит и уж там вовсю пили, и танцевали, и дрались. Одни нажирались индейским пивом «чокто» и ржаным виски, другие кайфовали от опиума или – в последнее время все чаще – от героина.

Лютер покорешился с этими ребятами всего недели две, когда кто‑то из них мимоходом спросил, не желает ли он – явно парень не промах – малость подзаработать на стороне. И не успел он оглянуться, как уже собирал ставки в подпольной лотерее у Скиннера Бросциуса, которого уважительно звали Деканом оттого, что он, как все отлично знали, внимательно приглядывал за своей паствой и обрушивал на отступников гнев Господень. Рассказывали, что давно в Луизиане этот самый Декан Бросциус был знатный игрок, выиграл кругленькую сумму в ту же ночь, когда кого‑то там порешил, и события эти вполне могли быть как‑то связаны. И явился в Гринвуд с полным карманом зелененьких и с несколькими девицами, которых тут же начал сдавать внаем. Когда же девицы стали задумываться о деловом партнерстве в этом предприятии, он каждую прилично вознаградил и отпустил на все четыре стороны, после чего нанял выводок девушек посвежее, уже и думать не думавших ни о каком партнерстве. Затем этот самый Декан Бросциус расширил бизнес, занявшись барами, подпольными лотереями, индейским пивом, героином, опиумом, и всякий гринвудец, который трахался, нюхал, кололся, выпивал или делал ставки, сразу же знакомился или с Деканом, или с кем‑то, кто на него работал.

Декан Бросциус весил больше четырехсот фунтов. Мягко говоря, побольше. И частенько, выбираясь подышать вечерним воздухом где‑нибудь в районе Первой и Адмирал‑стрит, он проделывал это в старом деревянном кресле‑качалке немалых размеров, к которому кто‑то приладил колесики. У Декана имелись двое подручных, скуластых, тощих как смерть, настоящих сукиных сынов, по кличке Франт и Дымарь, и вечерами и ночами они его катали по городу, а он распевал. Голос у него был прекрасный, высокий и сильный. Он пел то спиричуэлс, то каторжные песни, то даже «Я житель ночи в городке рассветном», переделав ее на собственный манер, и получалось у него, черт побери, куда лучше, чем на пластинке у белого Байрона Харлана [31]. И вот, стало быть, он раскатывал туда‑сюда по Первой улице и пел таким расчудесным голосом, что некоторые даже поговаривали, будто Господь отнял этот самый голос у кое‑кого из своих ангелов, чтобы не порождать зависть в рядах небесного воинства. Между тем Декан Бросциус хлопал в ладоши, лоб у него покрывался бисеринками пота, и его широченная улыбка сияла, как радужная форель, так что народ даже забывал, кто он такой есть, этот самый Декан. Но если затесывался в толпу какой‑нибудь его должник, то за всеми этими улыбками, и бисеринками пота, и сладким пением он видел нечто такое, что навсегда отпечатывалось и в нем, и в его детях, даже если он еще не произвел их на свет.

Джесси Болтун сообщил Лютеру, что в последний раз, когда кто‑то серьезно наехал на Декана («Я хочу сказать – наехал без‑всякого‑уважения», – уточнил Джесси), тот встал и просто‑напросто уселся на этого сукина сына. Поерзал на месте, дожидаясь, пока замолкнут вопли, потом глядь – а негр‑то сковырнулся.

– Ты б мне раньше это дело обсказал, пока я к нему еще не нанялся, – заметил Лютер.

– Да ты ж собираешь ставочки в грязной лотерее, Деревня. Думаешь, такой штукой станет заправлять кто‑нибудь симпатичный?

– Сколько раз тебе говорить, хватит звать меня Деревней, – отозвался Лютер.

Они закладывали в «Золотой гусыне» после того, как целый день улыбались белым по ту сторону железки, и Лютер чувствовал: спиртного в его жилах уже столько, что ничего для него сейчас нет невозможного.

Скоро у Лютера будет полно времени, чтобы поразмыслить, как это он докатился до собирания ставок для Декана, и он не сразу поймет, что деньги тут были ни при чем: черт побери, да в гостинице «Талса», если, понятное дело, учитывать чаевые, он заколачивал в два раза больше, чем на военном заводе. И ведь не то чтоб ему хотелось сделать карьеру вымогателя. Слава богу, в Колумбусе он навидался тех, кому не терпелось вскарабкаться по этой лесенке. Обычно они с нее быстро падали с громкими воплями. Тогда почему? Видно, причиной тому был их дом на Элвуд‑авеню, словно бы обступавший его, врезаясь ему в плечи всеми своими карнизами. И еще Лайла: ну да, уж как он ее любил, даже сам иногда удивлялся, до чего сильно, и когда она просыпалась, помаргивая со сна, сердце у него просто вспыхивало.

Но не успел он свыкнуться с этой самой любовью, немного ее обмозговать, спокойно порадоваться ей, как – глядь – у Лайлы в животе уже его ребенок, а ведь ей только двадцать, да и Лютеру всего‑навсего двадцать три. Ребенок – ответственность до самого‑самого конца жизни. Существо, которое будет взрослеть, пока ты будешь стареть. Которому наплевать, что ты устал, что ты пытаешься сосредоточиться на чем‑то еще, что тебе хочется поваляться со своей женщиной. Ребенок просто есть, его вбрасывает в самую сердцевину твоей жизни, и он орет до посинения.

Лютер, который собственного отца никогда не знал, сейчас был, черт побери, уверен, что до ответственности он дорастет в свое время, но покамест ему хотелось пожить на всю катушку, – жизнью, сдобренной для остроты кое‑какой опасностью, чтоб было что вспомнить, когда он будет сидеть в своей качалке и возиться с внучатами. Они будут смотреть, как старик по‑дурацки улыбается, а он будет вспоминать молодого бычка, колобродившего по ночам с Джесси и преступавшего закон совсем чуть‑чуть, просто чтоб показать, что этому самому закону не подчиняется.

Джесси Болтун стал первым и самым близким другом из тех, которыми он обзавелся в Гринвуде, и скоро это обернулось кое‑какими проблемами. Первое имя у него было Кларенс, второе – Джессап; обычно звали его Джесси, а еще чаще – Джесси Болтуном. Что‑то в нем было такое, что привлекало к нему и мужчин, и женщин. Он служил коридорным и запасным лифтером в гостинице «Талса», и у него был прямо‑таки дар поднимать всем настроение, так что благодаря ему день пролетал как птичка. То, что Джесси наградили кличкой, было только справедливо, ибо сам он постоянно проделывал это с каждым встречным (он‑то в первый раз и обозвал Лютера Деревней, дело было в «Золотой гусыне»), и клички эти слетали у него с языка так быстро и такие меткие, что обычно их обладателя сразу же все начинали называть тем прозвищем, которым окрестил его Джесси.

Джесси, бывало, сновал по вестибюлю «Талсы», толкая перед собой латунную тележку или волоча чьи‑нибудь чемоданы, то и дело выкликая: «Как жисть, Стройняга?» или: «Сам же знаешь, это чистая правда, Тайфунчик», вечно прибавляя: «Хе‑хе, точно‑точно», и еще до ужина все начинали Бобби звать Стройнягой, а Джеральда – Тайфунчиком, и такой обмен обыкновенно всем приходился по вкусу.

А еще Лютер с Джесси Болтуном устраивали в часы затишья гонки на лифтах; а еще они, работая у багажной стойки, заключали пари, сколько через них пройдет чемоданов, и они носились как угорелые и все время сияли‑улыбались белым, которые звали их обоих Джорджами, хотя на них обоих висели латунные таблички с именами. И уже после того, как они возвращались назад в Гринвуд, перейдя через железную дорогу, ведущую к Фриско, и наклюкивались в барах и тирах близ Адмирал‑стрит, они все равно не теряли бодрости, потому что оба были остры на язык и быстры на ноги, и Лютер чувствовал, что между ними установилось братство, которого ему здесь очень не хватало, – такое братство было у него в Колумбусе с Клещом Джо Бимом, Энеем Джеймсом и некоторыми другими, с кем он гонял мячик, выпивал и, пока не появилась Лайла, бегал по бабам.

Да, в Гринвуде жизнь по‑настоящему расцветала по вечерам, под щелканье киев, под звуки гитар и саксофонов, с выпивкой, со всеми этими мужиками, расслаблявшимися после того, как их столько часов подряд называли «Джорджами», «сынками», «малыми», в зависимости от того, что взбредет в голову белому. И если после человек расслабляется с другими такими же, это не только простительно, но и понятно, от него можно этого ожидать – ожидать, что в конце такого вот дня он отдохнет как следует, в хорошей компании.

Джесси был не только проворный парень (а они с Лютером собирали ставки в одной зоне, притом проделывали это быстро), но и парень крупный. Пускай и не такой крупный, как Декан Бросциус, но здоровенный, чего уж там. И не дурак насчет героина. А также насчет жареных цыплят, ржаного виски, толстозадых баб, болтовни, пива «чокто» – но героин он любил больше всего, что да, то да.

– Черт подери, – говаривал он, – негритосу вроде меня нужна какая‑то штука, чтобы сбавить прыть, а то белые его пристрелят, и он не успеет захватить весь мир. Скажи, я прав, Деревня? Ну, скажи. Потому что, как ни крути, это так, сам знаешь.

Штука в том, что эта самая потребность (а она у Джесси была под стать ему самому – не хилая) обходилась дороговато, и, хотя он нахватывал больше чаевых, чем любой другой в «Талсе», проку от этого было мало, потому что в конце смены все чаевые валили в общий котел и делили поровну. И хотя он собирал ставки, работая на Декана, и работа эта, ясное дело, оплачивалась (сборщики получали по два цента с каждого доллара, какой потеряет клиент, а гринвудские клиенты теряли почти все, что ставили), – Джесси не удавалось сводить концы с концами.

Вот он и мухлевал, утаивал доходец.

Ставки в подпольной лотерее принимались во владениях Декана Бросциуса по одному простому закону, проще некуда: без всяких там кредитов. Желаешь поставить дайм на какой‑нибудь номер – будь любезен, плати сборщику одиннадцать центов, пока он не ушел из твоего сектора. Потому как один цент – комиссионные. Ставишь полдоллара – раскошелься на пятьдесят пять центов. Ну и так далее.

Декан Бросциус считал, что нет смысла охотиться за пригородными неграми и выколачивать из них деньги. Для взимания серьезных долгов у него имелись серьезные люди, а отрывать неграм руки‑ноги ради каких‑то грошей – этим он не мог себе позволить заморачиваться. Но этими самыми грошами, если их сложить, можно было бы набить несколько почтовых мешков, да что там, целый сарай, в те славные деньки, когда люди верили, что удача прямо‑таки носится в воздухе.

А поскольку сборщики таскали эту самую наличность с собой, вполне понятно, что Декану Бросциусу приходилось отбирать ребят, которым он доверял. Но Декан не стал бы Деканом, если бы верил каждому встречному‑поперечному, и Лютер всегда держал в уме, что за ним наверняка приглядывают. Не каждый раз, так через раз. Сам он никогда не видал этих самых приглядывающих, но, когда работаешь, иметь это в виду не повредит.

Джесси произнес:

– Переоцениваешь ты Декана, парень. Не может он повсюду расставить своих шпиков. И даже если так, они ж все равно люди‑человеки. Вот ты станешь за стол, и где им различить, придет играть один только папаша – или в придачу еще и мамаша, дедуля и дядя Джим? Ты ведь, ясное дело, не схапаешь у них все четыре доллара. А если ты стянешь всего один? Кто увидит? Всеведущий Господь? Да и то, если только он смотрит. Но Декан‑то никакой не Господь.

Чего уж там. Понятно, не Господь. Декан – совсем другая статья.

Джесси ударил по пирамиде из шести шаров и промазал. Глянул на Лютера, лениво пожал плечами. По его масленым глазам Лютер заключил, что он кольнулся – видать, в ближайшем темном переулочке, пока Лютер отлучался в уборную.

Лютер закатил шар номер двенадцать.

Джесси оперся на кий, чтобы не упасть, потом пошарил за спиной, нащупывая кресло. Убедившись, что оно в точности у него под задницей, опустился в него и причмокнул.

Лютер не удержался:

– Твоя дурь тебя когда‑нибудь прикончит, парень.

Джесси улыбнулся и погрозил ему пальцем:

– Сейчас‑то она мне ничегошеньки не делает, окромя хорошего, так что заткни‑ка пасть и бей по шарам.

В том‑то и штука, когда разговариваешь с Джесси: тебе он может что угодно сказать, но ему – ни‑ни. Он жутко раздражался, когда слышал разумные вещи. Здравый смысл прямо‑таки оскорблял Джесси.

Как‑то раз он заявил Лютеру:

– Не считай, что какое‑нибудь занятие – чертовски хорошее только потому, что все им занимаются, ясно?

– Но это и не значит, что оно плохое.

Джесси улыбнулся своей знаменитой улыбкой. Эта улыбка частенько помогала ему заполучить женщину или халявную выпивку.

– Значит. Еще как значит, Деревня.

Да уж, женщины его обожали. Собаки, едва его завидев, начинали кувыркаться, просто уписывались от радости, и детишки бежали за ним, когда он шел по Гринвуд‑авеню, словно из его штанин вылетали на мостовую игрушки.

Лютер закатил шестерку, потом пятерку, а когда снова поднял глаза, Джесси уже клевал носом. Из уголка рта у него свисала слюна, а руками и ногами он обвил кий, точно решил, что эта палка станет для него отличненькой супругой.

Ничего, тут за ним присмотрят. Может, посадят в задней комнате, если придет много народу. А нет, так просто оставят в покое, пусть его сидит где сидит. Так что Лютер поставил кий, снял с крючка шляпу и вышел в гринвудские сумерки. Ему хотелось где‑нибудь перекинуться в картишки, всего‑то кон‑другой, не больше. В комнатенке над бензоколонкой. Сейчас там как раз играли, и, когда он себе это представил, у него так и засвербело в черепушке. Но за короткое время, проведенное в Гринвуде, он и так уже успел слишком много проиграть. Собирая чаевые в «Талсе» и ставки для Декана, он изо всех сил старался, чтобы это не дошло до Лайлы, чтобы она не могла сообразить, сколько он просадил. А ведь еще чуть‑чуть – и догадается.

Лайла. Он обещал, что сегодня придет до захода солнца, а оно уже давно закатилось, и небо стало темно‑синее, а река Арканзас – серебристо‑черная. Вокруг сгущалась ночь, полная музыки, но Лютер глубоко вздохнул и как честный муж отправился домой.

Лайла‑то, понятное дело, не больно жаловала Джесси и прочих Лютеровых друзей, как и его вечерние гулянки в городе или подработки у Декана Бросциуса, так что маленький домик на Элвуд‑авеню с каждым днем словно бы усыхал.

Неделю назад, когда Лютер в ответ на ее попреки огрызнулся: «Откуда иначе у нас деньги‑то возьмутся?» – Лайла заявила, что сама тоже найдет себе работу. Лютер только рассмеялся, он понимал, что никакие белые в жизни не возьмут беременную негритянку отскребать их кастрюли и мыть их полы: белые женщины не захотят, чтобы их мужья задумались, как ребеночек попал к ней в брюхо, да и белые мужчины не пожелают о таком думать. А то придется объяснять детям, почему эти самые детки никогда не видали черного аиста.

И вот сегодня, после ужина, она заявила:

– Теперь ты взрослый мужчина, Лютер. Ты муж. У тебя есть обязанности.

– Ну, так я их выполняю, скажешь, нет? – удивился Лютер. – Скажешь, нет?

– Да, выполняешь, что верно, то верно.

– Вот и славно.

– Только, милый, иногда ты все‑таки мог бы вечером побыть дома. Чтобы сделать кое‑какие вещи, которые обещал.

– Какие еще вещи?

Она убрала со стола. Лютер встал взять папиросы из кармана пальто, которое повесил на крючок, едва вошел.

– Разные вещи, – повторила она. – Вот ты говорил, что сколотишь кроватку для ребенка, и починишь ступеньку на крыльце, она у нас прогнулась, и еще…

– И еще, и еще, и еще, – передразнил Лютер. – Черт побери, женщина, я весь день вкалываю.

– Я знаю.

– Знаешь? – Вышло резче, чем он хотел.

Лайла спросила:

– Почему ты все время препираешься?

Лютер терпеть не мог такие разговоры. Казалось, теперь у них других и не бывает. Он закурил.

– Ничего я не препираюсь, – ответил он, хотя это была неправда.

– Все время препираешься. – Она потерла живот в том месте, где он уже начал округляться.

– А почему бы мне на хрен не препираться? – Ему не хотелось при ней сквернословить, но слишком уж много в нем плескалось пойла: когда он находился рядом с накачанным героином Джесси, лишняя капелька виски казалась не вреднее лимонада. – Два месяца назад я будущим папашей еще не был.

– Ну и?

– Ну и – чего?

– Ну и что ты этим хочешь сказать? – Лайла положила тарелки в раковину и вернулась в их маленькую гостиную.

– А что я, по‑твоему, хочу сказать, черт дери? – взвился Лютер. – Какой‑то месяц назад…

– Что? – Она выжидательно глядела на него.

– Месяц назад меня еще не притащили в Талсу, не окрутили, не засунули в дерьмовый домишко на дерьмовой улочке в дерьмовом городишке.

– Это никакой не дерьмовый городишко. – Лайла распрямилась и повысила голос. – И тебя никто не окручивал.

– Неужели?

Она надвинулась на него, сжав кулаки, обжигая его пылающими угольками глаз:

– Ты не хочешь меня? Не хочешь нашего ребенка?

– Я хотел, чтоб был выбор, – ответил ей Лютер.

– Выбор у тебя есть. Ты каждый вечер таскаешься по улицам. Ты даже никогда не приходишь домой, как подобает мужчине, а если приходишь, то или пьяный, или обкурившийся, или и то и другое.

– Приходится, – заметил Лютер.

– Почему? – спросила она. Губы у нее дрожали.

– Да потому что мне иначе не вынести… – Он оборвал себя, но слишком поздно.

– Чего не вынести, Лютер? Меня?

– Пойду я.

Она схватила его за руку:

– Меня, Лютер? Да?

– Проваливай к тетке, – бросил Лютер. – Потолкуйте с ней, какой я нехристь. Придумайте, как обратить грешника на путь праведный.

– Меня? – спросила она в третий раз, и голос у нее был тоненький и какой‑то отчаянный.

Лютер вышел, пока ему не захотелось что‑нибудь тут расколошматить.

Воскресенья они проводили у тети Марты и дяди Джеймса, в шикарном доме на Детройт‑авеню, во втором Гринвуде, как его с некоторых пор называл про себя Лютер.

Лютер‑то знал, что есть два Гринвуда, точно так же, как существуют две Талсы, и ты можешь оказаться либо в той, либо в другой, зависит от того, где ты – к северу или к югу от железной дороги, ведущей во Фриско. Он уверен был, что и белая Талса – это несколько разных Талс, стоит лишь копнуть поглубже, но он покамест ни с какой из них познакомиться не успел, ибо все его взаимоотношения с белыми по большому счету ограничивались фразой: «Какой вам этаж, мэм?»

Но в Гринвуде разница быстро стала для него куда яснее. Есть «плохой» Гринвуд – улочки, отходящие от Гринвуд‑авеню, сильно севернее перекрестка с Арчер‑стрит, и еще несколько кварталов вокруг Первой улицы и Адмирал‑стрит, где пятничным вечерком постреливают и где прохожие могут уловить запашок опиума на утренних улицах.

Зато «хороший» Гринвуд, как здешним жителям хотелось верить, составлял девяносто девять процентов этих мест. Он занимал холм Стэндпайп‑хилл, и Детройт‑авеню, и центральный деловой район – саму Гринвуд‑авеню. Он включал в себя Первую баптистскую церковь, ресторан «Белл и Литл», кинотеатр «Дримленд», где за пятьдесят центов можно увидеть «Маленького бродяжку» или «Любимицу Америки» [32]. Там издавалась газета «Талса стар», там же обходил улицы темнокожий помощник шерифа с ярко начищенной бляхой. Там же обитали доктор Льюис Т. Уэлдон и Лайонел Э. Гаррити, эсквайр, а также Джон и Лула Уильямс, которым принадлежала кондитерская «Уильямс», и универсальный гараж «Уильямс», и сам «Дримленд». Эти же края представлял О. У. Гарли, владелец бакалейной лавки, магазина всякой всячины да в придачу еще и гостиницы «Гарли».

Воскресным утром здесь шли службы в церкви, воскресным днем здесь обедали на изящном фарфоре, на белейших льняных скатертях, и из виктролы [33]тихонько струилось что‑нибудь утонченно‑классическое, словно звуки прошлого, хотя подходящего прошлого ни у кого здесь не было.

Вот чем этот другой Гринвуд бесил Лютера сильней всего – музыкой. Услышишь ее, и сразу понятно, что она белая. Шопен, Бетховен, Брамс, всякое такое. Лютер представлял себе, как они посиживают за роялем, перебирают клавиши в какой‑нибудь огромной комнате с полированным паркетом и высокими окнами, в то время как слуги на цыпочках снуют за дверью.

Эта музыка сочинялась теми и для тех, кто порол своих конюших и трахал своих горничных, а в выходные ездил на охоту убивать маленьких, ни в чем не повинных зверюшек, которых даже не ел. Они возвращались домой, уставшие от безделья, и сочиняли или слушали музыку и пялились на портреты предков, таких же праздных, как они сами, и читали детям проповеди насчет того, что хорошо, а что дурно.

Дядюшка Корнелиус всю жизнь работал на таких людей, пока не ослеп, да и Лютер на своем веку тоже повидал таких немало, и он рад был уйти с их дорожки и предоставить их самим себе. Но ему ненавистна была сама мысль, что здесь, в большой столовой Джеймса и Марты Холлуэй на Детройт‑авеню, собравшиеся черные, казалось, изо всех сил стремятся отмыться добела – с помощью еды, выпивки, денег.

Он предпочел бы побыть с коридорными, конюхами, с теми, чье оружие – банка с ваксой или сумка с инструментами. С теми, кто работает и играет с одинаковым усердием. С мужиками, которым, по известному присловью, ничегошеньки не нужно, кроме как метнуть кости, принять капельку виски да прижаться к милой.

Тут, на Детройт‑авеню, и не слыхивали таких поговорок. Куда там. Тут твердили про то, что «Господь ненавидит то‑то и то‑то», «Господь не дозволяет того‑то и того‑то», «Господь не совершает того‑то и того‑то», «Господь не допустит того‑то и того‑то». Бог у них – как старый сварливый хозяин, который чуть что – сразу хватается за плетку.

Они с Лайлой сидели за длинным столом, и Лютер слушал разговоры о белых людях, ведущиеся с таким видом, словно эти белые люди, со всеми чадами и домочадцами, того и гляди повадятся сидеть тут вместе с ними по воскресеньям.

– Сам мистер Пол Стюарт, – важно рассказывал Джеймс, – пожаловал вчера ко мне в гараж со своим «даймлером» и говорит: мол, Джеймс, сэр, доверяю вам это мое авто, а по ту сторону железки никому так не доверяю.

А потом в беседу встрял Лайонел Гаррити:

– Придет время, и все поймут, что наши мальчики сделали в войну, и тогда скажут: пора. Пора позабыть все эти глупости. Мы все – люди. Одинаково проливаем кровь, одинаково думаем.

И Лютер видел, как Лайла на это улыбается и кивает, и ему хотелось сорвать с виктролы пластинку и переломить ее об колено.

Потому что больше всего Лютер ненавидел одну вещь: то, что за всей этой утонченностью, за всей этой свежеприобретенной аристократичностью, за всеми этими отложными воротничками, воскресными молитвами, красивенькой мебелью, подстриженными газончиками и роскошными машинами скрывается боязнь. Страх.

Они словно бы спрашивали: если мы будем играть по правилам, вы нас не тронете?

Лютер вспомнил лето, Бейба Рута, этих ребят из Чикаго и Огайо, и его так и подмывало ответить: нет. Еще как тронут. Придет время, когда они чего‑то от вас захотят, когда они, черт дери, отнимут все, что им вздумается, просто чтобы дать вам урок. Чтобы вас научить[34].

И он представил себе, как Марта, и Джеймс, и доктор Уэлдон, и Лайонел Э. Гаррити, эсквайр, пялятся на него разинув рот.

Чему научить?

Помнить свое место.