Восемь с половиной

Вот так я и оказалась в автобусе, который разорвал меня в клочья.

Фрида Кало

Говорят, будто дуракам хорошо живется. Враки. По крайней мере, тем из них, кто сознает свою глупость, живется несладко. Это я вам как дура заявляю.

Сижу я в углу, у самого окна, и взгляд каждого вошедшего вольно или невольно в меня упирается. Ощущения от этого смешанные, гнусаво‑грустные, как у выставленного на всеобщее осмеяние преступника. Впрочем, из окна открывается чудный вид на окрестности (что небезопасно, учитывая мое нездоровое пристрастие к окнам): багряные верхушки каштанов старого парка и дряхлая, вросшая в землю пятиэтажка. На балконах время от времени показываются хозяева – такие же старые, как дом, в котором они живут, и такие же антикварно‑хрупкие. В этой части города вообще очень много стариков, больше, чем я видела за всю свою жизнь.

Что же, коллекция раритетов вовсе недурна. На первом живет тщедушная старушонка лет восьмидесяти со своей сиделкой. Она появляется на балконе пару раз в неделю, около половины третьего. Крутобедрая Валькирия с грохотом выкатывает коляску со старушкой, туго спеленатой в плед (чтобы не сбежала?), на балкон. Немного повозившись и покричав на беззащитный сверток в коляске, тюремщица растворяется в сумрачной комнате. Похоже, что этими редкими променадами пребывание ее подопечной на воздухе и ограничивается. Ее вывозят в свет, как раньше вывозили юных барышень на балы. Старушка, выпростав правую руку из пледа, осторожно извлекает на свет божий левую, безжизненную, сухонькую, и, задумчиво ее поглаживая, с усердием школьника, заучивающего наизусть непонятную теорему, дышит воздухом – отрабатывает затраченные на нее усилия. Присмотревшись, я решила, что она вполне подходит на роль Марсенды. Минут через пять Марсенда засыпает, и спит, как правило, до тех самых пор, пока около пяти не спускается с небес, вихляя бедрами, белогривая богатырша и не затаскивает ее обратно в сизый склеп квартиры. Там она пичкает свою жертву сероватой кашицей с привкусом лекарств, пафосно именуемой диетической пищей, мыльными операми и злобными придирками. На днях, когда белобрысая за что‑то ей выговаривала, Марсенда мучительно скривилась, и я заметила, что левая часть ее лица тоже неподвижна.

Этажом выше живет старик. Бывший морской волк, решила я. Его тощую фигуру в засаленном сером плаще нараспашку я вижу практически каждый день. Когда он меряет шагами узкую лохань балкона, в нем чувствуется необычайная для таких лет жизненная энергия. Иногда старик просто стоит и курит, выпуская сизовато‑серые колечки дыма, а в разрезе расстегнутого плаща виднеется желтоватая майка и потертые, выдутые на коленях синие спортивные штаны; но чаще всего он сидит на раскладном рыбацком стуле и читает газету. Густая его шевелюра похожа на белую пряжу. В дождливую погоду он нахлобучивает круглую, мышиную, в тон плащу, шляпу и совершенно сливается с серебристой завесой дождя. Несмотря на внешнюю обветшалость, на человека опустившегося он не похож совершенно. Скорее на впавшего в нищету рафинированного аристократа. Чудаковатый, скорбный, надтреснутый отшельник. Я его называю Человеком дождя.

На третьем этаже живет бородатый толстяк, абсолютная противоположность флегматичному волку‑одиночке внизу. Это плешивый коротышка с занятным брюшком, суетливый, порывистый, вертлявый весельчак. Время от времени он, смешно вытянув короткую шею, обменивается парой фраз с Человеком дождя. Вообще, эта парочка жутко напоминает доблестного идальго с его простоватым оруженосцем. У толстяка, как у любого уважающего себя Санчо, есть семья: однажды я видела на его балконе молодого человека и маленькую девочку. Санчо обычно тоже читает газеты или дремлет над книжкой. Но в дождливую погоду в его шарообразной фигуре, несмотря на кажущуюся беззаботность, тоже проступает едва заметная, моросящая печаль. Если его друг – это почерневший от времени серебряный чайник, то Санчо – старая сахарница с отбитыми ручками.

На четвертом обитает настоящая Фрекен Бок. Всегда занята домашними делами, всегда серьезна, аккуратна и собранна. На балконе ее грушевидная фигура появляется исключительно для того, чтобы обстоятельно и неторопливо развесить выстиранное постельное белье или выбить пыль из дырявого коврика. Так и вижу, как она фанатично полирует мебель и до блеска натирает полы, как хмурится непрошеным гостям, как включает радио, заводит часы, переставляет тарелки и кастрюли на образцовых полках, лишь бы не слышать, лишь бы не знать, что вокруг – тишина.

Ее соседки справа – три сестры, старые девы, сказал бы кто‑то, пестрые и неунывающие хохотушки, говорю вам я. Когда они все вместе собираются на балконе, пространство вокруг них звенит и приплясывает. Они очень похожи: жесты ужимки, смех, манера вскидывать голову. За долгие годы совместного житья они срослись, как сиамские близнецы. Говорят, Вселенная расширяется. То есть, я бы сказала, дышит: делает глубокий вдох и, наполнив легкие, растет, раздувается, как воздушный шар. И еще, мне кажется, – она смеется. Смеется и в минуты радости растет. И если все это так, а все это так, то громкое трио на четвертом делает далекие галактики еще более далекими. Вселенная смеется, и они удаляются от нас с удвоенной скоростью.

Пятый этаж – мой фаворит. Здешняя обитательница, сухонькая невысокая старушка с фарфоровым птичьим личиком, очень похожа на мисс Марпл. Она появляется на балконе каждый день около десяти и сидит там до моего обеденного перерыва. Обычно она вяжет, ловко орудуя солнечными бликами на спицах: крошечная шапка‑перчатка‑шарф вспыхивает золотой паутинкой, и кажется, что еще немного – и улетит. Жаль, как только может быть жаль из тени глядящему на свет, что никогда не увижу вблизи, не прикоснусь к этой солнечной пряже. Притомившись, она откладывает карманное солнце в сторону и крошит над карнизом специально заготовленную булочку, а пока местные голуби завтракают, поглядывает вниз на прохожих. Иногда мне кажется, что я слышу, как она мурлычет веселую песенку или ведет неторопливую, как вязание у нее на коленях, беседу с голубями. На стене за ее спиной болтается коса золотистого лука и яблоки в сетке. Около часу она собирает свое вязание, отрезает огромными ножницами луковицу от косы, выбирает пару сморщенных яблок из сетки и скрывается за цветастыми занавесками. Яблоки она, конечно, печет в видавшей виды духовке, добавив немного воды и сахару, или, очистив от кожуры, трет на мелкой терке. Но печеные она любит больше. А лук она режет, мелко‑мелко, и поливает подсолнечным маслом. Если оно, конечно, есть. Во второй половине дня она, скорее всего, гуляет в местном парке. Кормит неряшливых птиц и светлым, с миллионом солнц внутри взглядом провожает бегущую из школы ребятню. А в четыре пятьдесят, точно по расписанию, снова показывается на балконе и, поплотнее закутавшись в синюю кофту (солнце – на другой стороне улицы), пишет, пишет, пишет... Старушка эта непростая, и, встреться мы однажды, я о многом бы ее порасспросила.

А вечером, в конце рабочего дня, когда я выключаю комп и натягиваю куртку, все окна, с первого по пятый этаж, наливаются призрачно‑синим светом – старики, каждый в своей келье, смотрят новости. О чем они думают, что вспоминают, чем живут? Сморщенное яблоко, усохшая полоска солнца на балконе, истрепанный томик с лепестками и травинками между страниц – вот и весь сухой остаток? Это что же, и я так буду? Невозможно. Немыслимо.

Мне нравится стоять в темноте, в синих чернилах, в мягкой поволоке, где все дрожит, мерцает, клонится вниз, катится слезой; мне нравится стоять в темноте, здесь нет колтунов, спутанных нитей, ржавых, илом заросших, никому не нужных фраз, трафаретных мыслей, трафаретных жизней; мне нравится стоять в темноте, здесь любишь свое одиночество – острое, на кончике ножа, свою обособленность – с кем бы ты ни был, хрупкость всего на свете – цок, и разбито; мне нравится стоять в темноте, она согревает, смазывает, дует на веки. Во тьме, в торжественной, уютной синеве, где тени набегают, как волны на заброшенный берег, сам мир, как полная всякой всячины раковина, звучит сильнее и чище, играет перламутром, притягивая голубей и заблудшие души случайных соглядатаев в пустых комнатах, у окна.