Малышка буйу

Малышка Буйу была так хороша собой, что мы это заметили. Нечасто девочки признают в одной из подружек красавицу и воздают ей должное. Но неоспоримое совершенство малышки Буйу нас обезоруживало. Когда моя мама встречала её на улице, она останавливала её и склонялась над ней, как склонялась над своей шафранной розой, кактусом, увенчанным красным цветком, или бабочкой, облюбовавшей сосну и доверчиво уснувшей на её чешуйчатой коре. Мама дотрагивалась до вьющихся волос, тронутых золотом, как наполовину созревший каштан, до розовой прозрачной щеки девочки, смотрела, как двигаются её огромные ресницы, то открывая, то закрывая тёмные влажные глаза, как блестят за несравненными по форме губами зубки, а затем отпускала её и, глядя ей вслед, вздыхала:

– Какое чудо!

Прошло несколько лет, а малышка Буйу всё хорошела и хорошела. Иные даты даже запали нам в душу, например церемония награждения учащихся, во время которой робкая и неразборчиво лепечущая себе под нос басню малышка Буйу расплакалась и стала такой хорошенькой, как персик под проливным дождём…

Её первое причастие наделало шуму: после вечерни она отправилась со своим отцом, продольным пильщиком, в Коммерческое кафе пропустить по стаканчику, а затем, вся такая женственная и кокетливая, протанцевала весь вечер на публичном балу в своих белых туфельках.

С гордым видом, к которому она нас приучила, она сообщила нам на следующий день, что идёт в ученицы к швее.

– Вот как! И к кому же?

– К госпоже Адольф.

– Да? И сразу будешь зарабатывать?

– Нет, мне всего тринадцать лет, зарабатывать я буду только на будущий год.

Она без сожаления покинула нас, да и мы спокойно отнеслись к её уходу. Красота уже изолировала её от всех нас, подруг у неё не было, да и успехами в учёбе она не отличалась. Воскресные дни и четверги, которые могли бы сблизить нас, она полностью посвящала своей семье, что была в городе не на хорошем счету, своим восемнадцатилетним кузинам, имевшим привычку дерзко стоять на пороге дома, своим братьям – подмастерьям каретника, что с четырнадцати лет «носили галстук», курили и посещали то «Парижский тир» на ярмарке, то развесёлый «Винный погребок», что бесперебойно снабжался благодаря стараниям вдовы Пимель.

На следующее же утро я повстречалась с малышкой Буйу: направляясь к швейной мастерской, она поднималась вверх по нашей улице, я же спускалась по ней, идя в школу. Разинув рот от удивления и завистливого восхищения, я застыла как вкопанная на углу Сестринской улицы, глядя ей вслед. Вместо чёрной школьной формы до колен на ней была длинная юбка, блузка из розового сатина в складочку и передник из чёрной ангорской шерсти. Её волосы, скрученные и уложенные в «восьмёрочку», по‑новому очаровательно обрамляли круглую, величественную головку, в которой от детского оставались лишь свежесть и бесстыдство – правда, ещё не осознанное – маленькой деревенской распутницы.

В то утро старшие классы прямо‑таки гудели.

– Я видела Нану Буйу! В длинном, моя дорогая, в длинном. И с шиньоном! И с ножницами на боку!

В полдень я влетела, запыхавшись, в дом, уже с порога крича:

– Мама! Я видела Нану Буйу! Она проходила мимо нашей двери! В длинном, мамочка, в длинном платье! И с шиньоном! И на высоких каблуках, и с…

– Ешь, Киска, ешь, а то котлетка остынет.

– И в переднике, мама, ох и красивый у неё передник… шерстяной, а как будто шёлковый! А можно мне…

– Нет, Киска, тебе нельзя.

– Но раз Нане можно…

– Да, ей можно и даже нужно в тринадцать лет носить шиньон, короткий передник, длинную юбку – ведь это, к несчастью, форма всех тринадцатилетних малышек Буйу в этом мире.

– Но…

– Значит, ты хотела бы полную форму малышки Буйу? Тогда так: всё, что ты видела, плюс письмо в кармане передника, возлюбленный, от которого пахнет вином и грошовой сигарой, второй возлюбленный, третий… а потом, чуть позже… много слёз… и тщедушный, месяцами таимый и полузадушенный корсетом ребёнок… Вот что такое, Киска, полная форма малышек Буйу. Ты этого хочешь?

– Да нет же, мама… Я хотела только примерить шиньон…

Мама с хитрым и важным видом отрицательно водила головой.

– Нет, нет. Нельзя носить шиньон без передника, передник без письма, письмо без туфель на каблуках, а туфли без… остального. Или всё, или ничего!

Моя зависть скоро угасла. Сияющая малышка Буйу превратилась в обычную прохожую, на которую я едва ли обращала внимание. И зимой и летом с непокрытой головой, каждую неделю в яркой блузке какого‑нибудь другого цвета. Когда было очень уж холодно, она набрасывала на свои худенькие плечи косынку, вряд ли согревавшую её. Прямая, ослепительная, как роза, с тенью от ресниц на щеках, с тёмными и влажными зрачками, она с каждым днём всё больше заслуживала право царить над толпой, носить украшения, красиво одеваться, быть центром всеобщего поклонения. Укрощённая курчавость её тёмно‑русых волос всё же проглядывала на свету в их волнистости, в золотистом пушке возле ушей и на затылке. У неё всегда был слегка обиженный вид, а её аккуратные бархатистые ноздри наводили на мысль о лани. Ей, как и мне, исполнилось пятнадцать, затем шестнадцать лет. За исключением выходных, когда она много смеялась в компании братьев и кузин, чтобы показать свои зубки, Нана Буйу неплохо держалась.

– Честное слово, для малышки Буйу она ведёт себя безукоризненно! – гласило общественное мнение.

Ей исполнилось семнадцать‑восемнадцать лет, цвет её лица стал словно у плода, укрытого от ветра, её взгляд заставлял опускать глаза, а походка была – просто залюбуешься. Она стала посещать танцплощадки на ярмарках и во время праздников, плясать до упаду, очень поздно гулять в обнимку с кавалерами. По‑прежнему злючка, но смешливая, подзадоривающая тех, кто обратил на неё внимание.

Вечером на св. Иоанна она танцевала на плохо освещённой площади Большой Игры, где пахло керосиновыми лампами, а подбитые гвоздями ботинки танцоров выбивали пыль из дощатого помоста танцплощадки. Все кавалеры, как и положено, танцевали не снимая шляп. Блондинки в обтягивающих корсетах становились красными, как винная гуща, а загорелые от работы в поле брюнетки казались навеселе. Нана Буйу в летнем платье в цветочек в компании работниц, бросающих вокруг презрительные взгляды, пила лимонад, смешанный с красным вином, когда на танцах появились парижане.

Два парижанина, какие не редкость летом в деревне, друзья владельца замка из соседнего городка, в костюмах из белой саржи и в шёлковых рубашках со скуки и потехи ради пришли взглянуть на деревенский праздник в день св. Иоанна. Заметив Нану, они перестали отпускать шутки и присели выпить, чтобы поближе разглядеть её. Она сделала вид, что не слышала слов, которыми они вполголоса обменялись. Гордость совершенного создания запрещала ей поворачиваться в их сторону и прыскать от смеха, как её товарки. Она расслышала: «Лебёдушка среди гусынь… Грёз,[48]да и только… Преступно зарывать в глуши такое чудо…» Когда парижанин в белом пригласил её на вальс, она нисколько не удивилась и танцевала серьёзно, молчаливо; её ресницы, превосходящие по красоте её взгляд, порой соприкасались со светлыми усами кавалера.

После вальса парижане ушли, а она, обмахиваясь веером, присела выпить лимонаду. Потом её приглашали молодой Лериш, Уэт и даже Онс, аптекарь, и Посси, краснодеревщик, прекрасный танцор, хоть и навеселе. Всем им она отвечала: «Благодарствую, я устала», а в половине одиннадцатого вовсе ушла с танцев.

А затем… затем ничего с ней не произошло. Парижане не вернулись, ни эти, ни какие другие. Уэт, Онс, молодой Лериш, коммивояжёры с золотой цепью от часов поперёк живота, солдаты на побывке и клерки напрасно одолевали крутизну нашей улицы в час, когда по ней спускалась всегда подтянутая, хорошо причёсанная швея, приветствующая встречных кивком головы. Её дожидались на танцах, где она с чувством собственного достоинства пила лимонад, всем отвечая: «Спасибо, я не танцую, я устала». Задетые кавалеры стали шутить: «Видать, подхватила усталость на все тридцать шесть недель!» – и следили за её фигурой… Но ни этого, ни чего другого не случилось с малышкой Буйу. Она просто‑напросто ждала. Ждала, веря в свою красоту, осознавая, чего следует ждать от случая, однажды уже подавшего ей знак. Она ждала… того парижанина в белом? Нет. Незнакомца, похитителя. Гордое ожидание сделало её целомудренной, молчаливой; с удивлённой улыбкой она пренебрегла Онсом, пожелавшим возвести её в ранг законной аптекарши, отказала первому клерку ростовщика. Больше не оступаясь и разом припрятав всё, чем она прежде щедро одаривала деревенщин, – смех, взгляды, светлый пушок на щеке, по‑детски яркий ротик, едва различимую в синем полумраке шею – она ждала своего часа и безымянного принца.

Проезжая однажды через свой родной городок, я не встретилась там с тенью той, что мягко отказала мне в «форме малышек Буйу», как она это называла. Мой автомобиль на малой скорости – как всегда недостаточно малой – ехал вверх по улице, на которой мне больше незачем останавливаться, и какая‑то женщина задержалась на тротуаре, чтобы не попасть под колёса.

Тонкая, с волосами, аккуратно уложенными по моде прежних лет, с ножницами швеи на стальной цепочке, в чёрном фартуке… Огромные мстительные глаза, сжатые уста, из которых давно, должно быть, не вылетало ни звука, щека и висок, пожелтевшие, как у тех, кто работает при свете лампы… Женщина сорока пяти лет… Да нет же, нет! Тридцати восьми, мне ведь тридцать восемь, сомневаться не приходилось… Я притормозила, чтобы пропустить её, и «малышка Буйу» пошла вниз по улице, прямая и равнодушная после того, как тревожный и страстный взгляд, брошенный в мою сторону, убедил её, что в автомобиле не было похитителя.

ПСИНА

Крупная, приземистая, как четырёхмесячный поросёнок, жёлтая с вкраплениями чёрного и гладкошёрстная, она больше походила на щенка мастифа, чем на бульдога. Невежды обрезали ей хвост и уши, от которых остались лишь обрубок и клиновидные лоскутки. Но никогда ни одна собака, ни одна женщина в мире среди отпущенных им прелестей не получали таких глаз. Когда мой старший брат, добровольно проходивший службу в главном городе департамента,[49]спас её от идиотского распоряжения, по которому все собаки в казарме подлежали истреблению, и привёл к нам в дом, она взглянула на нас своим всё понимающим, сверкающим влагой, сравнимой с человеческими слезами, взглядом цвета выдержанной мадеры, в котором едва ли сквозило беспокойство, и покорила нас. Мы все, а особенно я, тогда ещё маленькая девочка, оценили её сердечность – такая бывает у кормилиц – и ровный нрав. Она редко лаяла – голос у неё был глухой и басистый, как у дога, – зато умела разговаривать и выражать свои мысли, например улыбнувшись своей черногубо‑белозубой улыбкой и с заговорщицким видом прикрыв глаза мулатки словно натёртыми углем веками.

Наши имена, имена кошек и сотню новых слов она выучила за то же время, что понадобилось бы смышлёному ребёнку. Всех нас она приняла в своё сердце и провожала: маму – до мясной лавки, а меня ежедневно – до школы. Но принадлежала она одному старшему брату, спасшему её от удавки или пули. И до такой степени любила его, что теряла в его присутствии самообладание. Глупела, морщила лоб и только и знала, что напрашивалась на муки, которых ждала, как наград. Ложилась на спину, подставляя свой живот, усыпанный фиолетовыми сосками, на которые мой брат нажимал, как на клавиши, исполняя «Менуэт» Боккерини.[50]Псине полагалось при каждом ударе взвизгивать, что она и делала, а брат строго выговаривал ей: «Псина! Вы фальшивите! Начнём сначала!» Он делал это беззлобно, игра на сосках заставляла чувствительную Псину издавать целую гамму разнообразных взвизгов. Когда брат заканчивал, она оставалась лежать на полу, требуя: «Ещё!»

Брат отвечал ей на нежность нежностью и сочинил для неё песенки из тех, что, развившись в непорочной пустоте нашего ума, в минуту необузданной ребячливости являются на свет странными детьми ритма, повтора одних и тех же слов. Припев прославлял Псину за то, что она

Жёлтая, прежёлтая,

Чрезвычайно жёлтая,

Дальше некуда…

В другой песне воздавалось должное её скульптурным формам, и она трижды называлась «симпатичным цилиндром», слова этой песни были положены на великолепную музыку военного марша. Довольная Псина хохотала – обнажала зубы, морща свою и без того сморщенную челюсть, клала на пол остатки своих ушей и, за неимением хвоста, виляла толстым обрубком. Дремала ли она в саду, предавалась ли важным делам на кухне, песня про «цилиндр» из уст моего брата приводила Псину, покорённую знакомой мелодией, к его ногам.

Однажды Псина жарилась после еды на обжигающем мраморе камина, а брат, разбиравший на пианино увертюру, вставил в неё мелодию «цилиндра». Первые же ноты, как надоедливые мухи, нарушили сон собаки. По её гладкой, светлой, как у коровы, шерсти пробежала дрожь, а её уши… Энергичная реприза – по‑прежнему инструмент solo[51]– и Псина‑музыкантша приоткрыла свои совсем по‑человечески затуманенные глаза, поднялась и всем своим видом отчётливо спросила меня: «Я не ослышалась?..» Затем повернулась к своему изощрённому палачу, что снова и снова наяривал её излюбленный мотив, приняла это новое колдовство и с загадочным и себе на уме видом ребёнка, присутствующего при разговоре взрослых, уселась возле пианино, чтобы лучше слышать.

Её кротость обезоруживала и лишала желания поддразнивать. Ей поручали вылизывать котят, щенков от разных помётов. Она целовала руки только научившихся ходить мальчуганов, позволяла цыплятам клевать себя в нос, и, по правде сказать, я слегка презирала её за благодушие сытой кумушки до тех пор, пока она не повзрослела и не влюбилась в охотничьего пса нашего соседа, хозяина кафе. Это был большой сеттер, как и все сеттеры наделённый шармом в стиле Второй империи: блондин с уклоном в красное дерево, лохматый, глаза в блёстках; может, его физиономии и недоставало некоторой определённости, зато достоинства – хоть отбавляй. Его подруга была похожа на него, словно они брат и сестра, однако нервы у неё были расстроены, и с ней случались истерические припадки, кроме того, она истошно выла из‑за хлопнувшей двери и стонала, заслыша благовест. Их хозяин, любитель благозвучия, нарёк их именами Блэк и Бьянка.

Короткая идиллия помогла мне лучше узнать Псину. Проходя с ней как‑то мимо кафе, я увидела рыжую Бьянку: она лежала на каменном пороге, скрестив перед собой лапы, от ушей свисали развившиеся локоны. Псина и Бьянка лишь взглянули друг на друга, и тут же раздался вопль Бьянки, которой отдавили лапу, после чего она скрылась в кафе. При этом Псина умудрилась ни на шаг не отстать, только вскинула на меня свои глаза расчувствовавшегося пьяницы: «Что это с ней?»

– Оставь её, – ответила я, – ты же знаешь, она не в себе.

Дома никому не было дела до личной жизни Псины. Она была свободна в своих поступках, могла уйти, вернуться, закрыть носом плохо прикрытую дверь, поздороваться с хозяйкой мясной лавки, увязаться за моим отцом, отправившимся сыграть партию в экарте, – мы не боялись, что она потеряется или замыслит что‑либо худое. И потому, когда хозяин кафе пожаловался нам, что по вине Псины у Бьянки разодрано ухо, мы все, забыв о приличиях, покатились со смеху, указывая ему на развалившуюся у камина и блаженствующую Псину, которую победно оседлал котёнок.

На следующее утро я, уподобившись столпнику,[52]пристроилась на карнизе одного из столбов, на которых держалась садовая решётка, и оттуда проповедовала невидимым толпам, как вдруг послышался приближающийся собачий лай; собак, видимо, было две, я узнала высокий и отчаянный голос Бьянки. Вот показалась и она сама – всклокоченная, обезумевшая, проскочила угол Утёсной улицы и понеслась вниз по Виноградной. За ней по пятам как вихрь летело нечто вроде жёлтого с чёрными подпалинами разъярённого чудовища, ощетинившегося всеми своими зубами, с глазами навыкате, фиолетовым языком в пене; оно то разом выкидывало из себя все четыре лапы, то убирало их в себя, как лягушка… В мгновение ока пронеслось оно передо мной; спешно спускаясь со своего столба, я различила вдали столкновение, короткую стычку, сопровождавшуюся грозным рыком, а затем воем поверженной рыжей собаки… Стремглав домчав до калитки, я оторопело остановилась: Псина, жёлтое плотоядное чудовище, как ни в чём не бывало лежала на крыльце.

– Псина!

Она попробовала было изобразить свою улыбку доброй кормилицы, да у неё не вышло: она задыхалась, а белок её глаз в красных прожилках, казалось, кровоточил…

– Псина! Ты ли это?

Она поднялась, крупно задрожала и попыталась уклониться от разговора; её чёрные губы и язык, которыми она хотела лизнуть мои пальцы, были в золотисто‑рыжей шерсти Бьянки…

– Ох, Псина, Псина…

Мне не хватало слов, я ещё не умела сетовать, пугаться и удивляться перед лицом злой силы – в свои десять лет я не знала её названия, – которая смогла превратить в зверя добрейшее из созданий…

ПЛАЩ СПАГИ[53]

Плащ спаги, чёрный бурнус с золотой нитью, феска, «гарнитур» из трёх овальных миниатюр – медальона и двух серёжек в оправе из камешков, кусок «подлинной испанской кожи» с неистребимым запахом… Когда‑то, уподобляясь в том маме, я благоговела перед этими сокровищами.

– Это не игрушки, – важно говорила она с таким видом, что я начинала воспринимать их как игрушки, но только для взрослых…

Иногда мама забавлялась, надевая на меня чёрный лёгкий бурнус с золотой нитью, накидывая мне на голову капюшон с кисточкой, и аплодировала сама себе за то, что произвела меня на свет.

– Когда выйдешь замуж, будешь набрасывать его на плечи после бала. Что может быть более удобным и к тому же не выходящим из моды… Твой отец привёз его из африканского похода вместе с плащом спаги.

Плащ спаги из красного тонкого драпа был завёрнут в старую простыню и дремал себе в шкафу, с вложенными в него разрезанной на четыре части сигарой и пенковой обкуренной трубкой – «против моли». Но то ли моль стала нечувствительна к запаху курева, то ли нагар трубки утратил своё инсектицидное свойство, только во время одного из переворотов домашнего значения (имя которым – большая уборка), ломающих тряпично‑бумажно‑верёвочный порядок шкафов, как реки ломают лёд, мама, развернув плащ спаги, жалобно вскрикнула:

– Съеден!

Словно к столу людоедов, сбежалась семья взглянуть на плащ со множеством дырок, таких круглых, будто по нему стреляли мелкой дробью.

– Съеден! – всё повторяла мама. – А рыжая лиса рядом не тронута.

– Ну, съеден! – спокойно проговорил отец. – Съеден так съеден.

Мама выпрямилась перед ним, подобно фурии экономии.

– Быстро же ты смиряешься!

– О да, я уже привык.

– Мужчины…

– Знаю. На что он тебе был, этот плащ?

С мамы мигом слетела её самоуверенность, и она заегозила, как кошка, которой наливают молока в бутылку с узким горлышком.

– Ну… я его хранила! Вот уже пятнадцать лет он завернут всё в ту же простыню. Дважды в год я его разворачивала, встряхивала и снова складывала…

– Одной заботой меньше. Можешь все свои силы сосредоточить на зелёном пледе в голубую и жёлтую клетку, которым членам твоей семьи запрещено пользоваться, поскольку они имеют право лишь на красный плед в белую клетку.

– Зелёным пледом я укутываю ноги Малышки, когда она больна.

– Неправда.

– Как это? Кому ты это говоришь?

– Неправда, потому как она никогда не болеет. Мамина рука тут же легла мне на голову, словно на меня вот‑вот должен был свалиться кирпич.

– Не переводи разговор на другое. Что мне делать с потраченным молью плащом? Он такой большой! Метров пять будет!

– Бог мой, душенька, если он причиняет тебе столько хлопот, сложи его, заверни в саван и убери в шкаф, словно ничего не произошло!

Кровь прилила к свежим маминым щёчкам.

– Как ты можешь! Теперь другое дело. Я не смогу. Здесь затронут вопрос…

– Тогда, дружок, дай‑ка его мне. Я кое‑что придумал.

– Что ты собираешься делать?

– Не спрашивай. Я знаю.

Мама вручила ему плащ со всей своей доверчивостью, сквозящей в её взгляде. Такое уже бывало: не заявлял ли отец, что ему известен секрет изготовления шоколадной карамели, или способ наполовину сократить потребность в пробках во время разлива бордо по бутылкам, или метод расправы с медведками, одолевшими наш салат‑латук? Пусть плохо закупоренное вино скисало за полгода, а изготовление карамели приводило к кристаллизации в сиропе халата и к пожару, уничтожавшему метр паркета, пусть гибель салата, обработанного загадочной кислотой, предшествовала гибели медведок – это не означало, что отец ошибся…

Мама вручила отцу плащ спаги, он набросил его на плечо и быстро заковылял с ним в своё логово, именуемое также библиотекой. Я отправилась вслед за ним: его передвижение по лестнице напоминало вороний скок, он подтягивал себя со ступеньки на ступеньку. В библиотеке он сел, приказал подать ему линейку, клей, большие ножницы, циркуль, кнопки, отправил меня восвояси и закрылся на ключ.

– Пойди взгляни, что он делает, – просила мама. Но нам пришлось до вечера оставаться в неведении. Наконец до нас донёсся громкий отцовский зов.

– Ну как, получилось? – спросила, входя, мама.

– Смотри!

Торжествуя, он держал на ладони всё, что осталось от плаща спаги: слоёную, как пирог, размером с розу, с зубчиками по краям восхитительную перочистку.

ДРУГ

В тот день, когда сгорело здание Комической оперы, мой старший брат вместе со своим лучшим другом, тоже студентом, решили заблаговременно купить билеты на спектакль. Однако другие меломаны, такие же бедные и также привыкшие к местам по три франка, опередили их. И вот, час спустя, когда друзья разочарованно ужинали на террасе небольшого ресторанчика, в двухстах метрах от них загорелась Комическая опера. Перед тем как расстаться – одному нужно было зайти на телеграф, а другому – домой, – они отменялись рукопожатием и взглянули друг на друга с тем замешательством и неловкостью, под которыми юные прячут свои чистые чувства. Ни один не завёл речь ни о случае‑провидце, ни о таинственной покровительственной длани над их головами. А на летние каникулы Морис – пусть он будет Морисом – на два месяца приехал к нам с моим братом.

Я была тогда довольно взрослой девочкой – почти тринадцать лет.

Безраздельно полагаясь на дружеские чувства, которые испытывал к Морису мой брат, я заочно восхищалась им в течение двух лет, и вот он явился сам. Мне было известно о нём следующее: он учится на юриста – с равным успехом мне можно было сказать, что он «делает стойку» на задних лапах, – как и мой брат, боготворит музыку, усами и остроконечной бородкой походит на баритона Таскина, а его богатые родители занимаются оптовой торговлей химическими веществами и меньше пятидесяти тысяч в год не зарабатывают – из последнего ясно, что речь идёт о давно минувших временах.

Увидев его, мама тотчас вскричала, что он «в тысячу раз» лучше своих фотографий и всего, что о нём говорил брат в течение двух лет: стройный, с бархатистым взором, красивыми руками, словно подпалёнными на огне усиками и обходительностью маменькина сынка. Я не проронила ни звука именно потому, что разделяла мамин энтузиазм.

Он был в голубом костюме, в панаме с полосатым бантом и с подарками для меня: конфетами, разноцветными – гранатовыми, старинного золота, ядовито‑зелёными – собачками на шёлковой нитке, которых назойливая мода насаждала повсюду – этакие рентентены[54]того времени, – и небольшим портмоне из турецкого плюша. Но что стоили подарки в сравнении с мелкими кражами? Я подбирала всё, что попадало в мои лапки сентиментальной сороки‑воровки: независимые иллюстрированные газеты, сигареты с Востока, леденцы от кашля, обгрызенный карандаш, а больше всего – пустые спичечные коробки с изображением актрис, которых я скоро знала наперечёт и безошибочно называла: Тео, Сибил Сандерсон, Ван Зандт… Они принадлежали к какой‑то неведомой мне чудесной расе, представительницам которой от природы полагались огромные глаза, чёрные‑пречёрные ресницы, завитые и уложенные валиком надо лбом волосы и кусок тюля на одном плече при обнажённом другом плече… Слыша их имена, небрежно произносимые Морисом, я объединила их в гарем, над которым была простёрта его апатичная власть, и вечерами, перед тем как лечь спать, примеривала мамину вуаль на одно плечо. Целую неделю я была колючей, ревнивой, то бледной, то пунцовой, словом, влюблённой.

А потом, поскольку я в общем‑то была благоразумной, моя восторженность улеглась, и я сполна насладилась дружбой, весёлым нравом Мориса и беседами на любые темы двух молодых людей. Моим поведением управляло теперь кокетство более тонкого свойства, и я стала внешне совершенно простой, такой, какой мне и надлежало быть, чтобы нравиться: долговязой девчонкой с длинными косами, талией, схваченной лентой на пряжке, и в огромной соломенной шляпе, в которой я напоминала кота в засаде. В кухне – с руками, перепачканными тестом, в саду – с лопатой, а на прогулке – верным и грациозным стражем друзей, описывающим вокруг них круги. Какими тёплыми и волнующе‑чистыми были эти каникулы…

Из разговоров друзей я и узнала о ещё не скорой женитьбе Мориса. Однажды мы были одни в саду, и я отважилась попросить у него фотографию его невесты. Он протянул мне её: улыбающаяся, хорошенькая, чрезвычайно причёсанная, в море рюша.

– Какое чудесное платье! – неловко отозвалась я о ней.

Морис так открыто засмеялся, что я не стала извиняться.

– А что вы будете делать, когда женитесь?

– Как что я буду делать? – перестав смеяться, переспросил он. – Но ведь я без пяти минут адвокат!

– Знаю. А чем будет заниматься ваша жена, пока вы будете адвокатствовать?

– Какая ты смешная! Она будет моей женой.

– Будет наряжаться в другие платья со множеством рюшечек?

– На ней будет дом, приёмы… Смеёшься надо мной? Ты ведь прекрасно знаешь, как живут семейные люди.

– Не очень хорошо. Зато я знаю, как мы живём эти полтора месяца.

– Кто это «мы»?

– Вы, мой брат и я. Вам у нас хорошо? Вы счастливы? Вы нас любите?

Он поднял чёрные глаза к черепичной крыше с жёлтой каймой, к глицинии во втором цветении, на миг задержал их на мне и ответил словно самому себе:

– Ну да…

– А когда вы будете женаты, вы, уж конечно, больше не сможете бывать здесь на каникулах? Не сможете гулять с моим братом, держа в руках мои косы, как вожжи?

Я вся дрожала, но не сводила с него глаз. Что‑то изменилось в его лице. Он огляделся, затем словно смерил с головы до ног девчонку, что, прислонившись к дереву, разговаривала с ним, задрав голову вверх, потому как ещё не выросла. Помню, он принуждённо улыбнулся, пожал плечами и довольно глупо ответил:

– Чёрт возьми, само собой, нет…

И, не прибавив ни слова, зашагал к дому, я же впервые в жизни, к большому детскому сожалению от предстоящей разлуки, добавила маленькую и горькую женскую победу.