Родом из Переделкино 3 page

* * *

Конечно же, Люше в полной мере пришлось разделить еще одну нелегкую судьбу – ее матери Лидии Корнеевны Чуковской. В литературе советского периода мало найдется таких фигур, как Лидия Корнеевна с ее несгибаемым характером, способностью отстаивать свое мнение, невзирая ни на какие последствия.

Ее имя было запрещено упоминать в печати, при этом официальные инстанции не упускали любой возможности, чтобы как‑нибудь побольнее ее задеть и унизить. Когда умер Корней Иванович, ее демонстративно не включили в состав комиссии по литературному наследию отца, что оскорбило Лидию Корнеевну сильнее, чем исключение из Союза писателей. Само это действо, зафиксированное в стенограммах, – исключение из Союза писателей Л. К. Чуковской, – с выступлениями маститых литераторов, – выглядит сейчас как пародия или обличительная сатира на нравы того времени. Но поскольку все это самым непосредственным образом отражалось на биографии конкретного человека, то тут уж становилось не до смеха... Повести «Софья Петровна», «Спуск под воду», трехтомные «Записки об Анне Ахматовой» – все это, снабженное комментариями (и какими!), подготовила к печати и издала ее дочь Люша по прошествии многих лет после того, как матери не стало.

* * *

Но самое страшное – это то, как сложилась личная жизнь Лидии Корнеевны. Второй ее муж, отчим Люши, Матвей Петрович Бронштейн, был арестован в 1937 году по вздорному обвинению в подготовке теракта, направленного на главу советского государства И.В. Сталина. Талантливый физик и не менее талантливый писатель, популяризатор науки, ближайший сподвижник и друг Льва Ландау, он, несмотря на все усилия крупнейших ученых, товарищей по работе, несмотря на заступничество Корнея Ивановича, дошедшего в своих хлопотах до Ульриха, так и не увидел больше свободы и был расстрелян в 1938 году, когда его жена и все его окружение еще старались вырвать его из застенков, когда Лидия Корнеевна сутками простаивала в очередях к вожделенному окошку, где принимали передачи и давали информацию о местонахождении того или иного заключенного. Давали, если сильно повезет – ведь окошко могло в любую минуту захлопнуться. Так и металась Лидия Корнеевна из очереди в очередь, от окошка к окошку, из города в город. И носила передачи, не зная о том, что Матвей Петрович давно уже мертв.

Описание этих жутких очередей в повести Л. Чуковской «Софья Петровна» и в «Спуске под воду» потрясает.

«А до дверей прокурора все еще было далеко. Софья Петровна сосчитала человек сорок. Туда входили по двое – так как в комнате номер 7 принимал не один, а сразу два прокурора, – и все‑таки очередь двигалась медленно. Софья Петровна разглядывала лица – ей казалось, что большинство этих женщин она уже видела раньше – на Шпалерной, или на Чайковской, или здесь же в прокуратуре, возле окошечка. Возможно, что это те самые, а может быть и другие. У всех женщин, стоящих в тюремных очередях, есть что‑то одинаковое в лицах: усталость, покорность и, пожалуй, какая‑то скрытность...»

«Девятнадцатого вечером, надев осеннее пальто, и платок под пальто, и калоши, Софья Петровна заняла очередь на набережной. В первый раз предстояло ей продежурить бессменно: кто теперь мог сменить ее?..

Она стояла всю ночь напролет, прислонившись к холодному парапету. От Невы поднимался мокрый холод...

К утру у Софьи Петровны от усталости онемели ноги, она совсем не чувствовала их, и когда в девять часов толпа кинулась к дверям тюрьмы – Софья Петровна не в силах была бежать: ноги стали тяжелые, казалось, надо взяться за них руками, чтобы приподнять их с места».

* * *

Лидия Корнеевна и Люша никогда не забывали о своей потере, какой был для них любимый муж и отчим Митя, как они его называли.

* * *

Что касается деда в жизни Люши, то он и сейчас ее главная любовь и забота. Продолжается ежедневное общение с ним через его творчество, поскольку произведения Корнея Чуковского для детей и для взрослых издаются и переиздаются. Ну, а мифы о Корнее Ивановиче опровергнуть не так‑то легко. По этому поводу Елена Цезаревна пишет: «Чуковский считал себя критиком и историком литературы. Всю жизнь пытался развеять миф, что он исключительно детский писатель. Сейчас найдено письмо, где он пишет: «Я утверждаю, что моя книга о Горьком лучше «Крокодила», что моя книга о Некрасове лучше «Мойдодыра». Но вот «Крокодил» разошелся тиражом три миллиона. А книга о Горьком – две тысячи... В массовом восприятии Корнею Ивановичу, очевидно, не отделаться от «Крокодила». Так же, как невозможно вытеснить из сознания людей сложившийся в последние десятилетия облик благодушного «дедушки Корнея». Для тех, кто интересуется эпохой, литературой, существует другой Чуковский. А для остальных пусть все остается как есть» («Известия», 31. 03. 2008 г., статья «Деду, очевидно, не отделаться от «Крокодила»).

* * *

P.S. Эту приписку я делаю по прошествии почти трех лет. Она связана с тем, что сегодня, 2 марта 2011 года, в газете «Известия» сообщается о присуждении ежегодной литературной премии имени Александра Солженицына Елене Цезаревне Чуковской с формулировкой: «за подвижнический труд по сохранению и изданию богатейшего наследия семьи Чуковских; за отважную помощь отечественной литературе в тяжелые и опасные моменты ее истории»!

Вот уж кто достоин этой награды. Героический подвиг моей подруги получил наивысшее признание, и в этот торжественный момент я испытываю за нее искреннюю радость и горжусь ею, как это было всегда. Не стану подробно разбираться в тех дрязгах и судах, которые возникли вокруг дома Корнея Ивановича Чуковского после его кончины в 1969 г. Многочисленные читатели и выдающиеся интеллектуалы требовали создания в этом доме музея. Однако же Литфонд как собственник земли и стоящих на ней построек не хотел отдавать из своих рук столь лакомый кусок, способный удовлетворить самые серьезные притязания литературных боссов. Некоторые обитатели Переделкина протестовали из соображений, так сказать, идеологических: «Почему Чуковский, а не автор N, написавший патриотический роман, или почему не Z, чьи драмы не сходят со сцены?» Другие предлагали создать общий литературный музей Переделкина, населенного сплошь одними классиками. Страсти накалялись порой до точки кипения, хотя народная тропа и вела лишь к двум дачам – Чуковского и Пастернака, и с этим ничего нельзя было поделать. Не помогли дебоши с выбрасыванием мебели в сад и вынесением рояля, на котором играли Нейгауз и Рихтер, прямо на газон. Не помогли суды и описи имущества, не помогла бюрократическая волокита.

Все же иногда высшие силы наводят на свете порядок, и, как сказал Булгаков, «все будет правильно, на этом построен мир...»

Так что в Переделкине в настоящее время открыты и действуют два музея – Пастернака и Чуковского.

* * *

...Правильно оказалось и другое. Один из нас, из той довоенной ватаги подростков, гонявших на велосипедах, постоянный участник дачных сборищ, в то время называвшийся Левкой Сейфуллиным, в конце концов стал директором дома‑музея К.И. Чуковского. На самом деле – это Лев Алексеевич Шилов, а Сейфуллиным мы называли его потому, что он был внуком Лидии Сейфуллиной и все свое детство и юность провел в Переделкине.

Подобная метаморфоза со сменой фамилии произошла со многими из нашей детской переделкинской компании – Сергей Паустовский, пасынок Паустовского (о нем речь впереди), превратился со временем в Сергея Навашина, будучи прямым потомком знаменитого цитолога, академика С.Г. Навашина. А Петя Петров, сын Евгения Петрова, повзрослев, жил и работал под своей исконной фамилией Катаев.

То, что Лев Сейфуллин на самом деле Шилов, я узнала только в университете, где мы вместе учились на филфаке. Мы с ним дружили. Мало кто из наших сверстников из Переделкина был так страстно увлечен поэзией и всяким новым словом, заявившим о себе в современной литературе.

В его чтении раскрывалась вся глубина и поэтичность стихов Маяковского, Блока, Есенина. Лев носился с идеей создания звучащей библиотеки, мне кажется, с раннего детства. Он рассказал мне такую историю: как‑то раз он чинил бабушкин допотопный граммофон, и вдруг это старинное устройство заговорило загробным надтреснутым голосом. Этот голос его настолько поразил, что Лев буквально оцепенел и тогда же подумал – неспроста он явился ему как гром среди ясного неба. Наверное, бывает все же перст судьбы – вот он и указал ему, что надо делать.

Так оно и получилось, что Лев Шилов избрал себе необычную и отчасти даже мистическую профессию – восстанавливать голоса давно ушедших людей, давая этому голосу новую, теперь уже бессрочную жизнь. Своей профессией Лев Шилов занимался с неутомимостью следопыта и настойчивостью ученого. Он колесил по стране, разыскивая старые восковые валики, на которые раньше с помощью несовершенной техники записывали голоса поэтов, актеров, певцов, писателей. Эти валики – хрупкие и непрочные – заново переписывались, с них по возможности удалялись дефекты, чтобы авторское чтение предстало в своем неискаженном, первозданном виде. В своей книге «Голоса, зазвучавшие вновь» Лев Шилов в качестве эпиграфа к одной из глав приводит слова Маяковского: «В каждом стихе есть сотни тончайших особенностей, никем, кроме самого мастера, и ничем, кроме голоса, не передаваемых».

* * *

В этом смысле нам, детям Переделкино, сильно повезло – сколь многих известных писателей и поэтов слушали мы в домашней обстановке, не отдавая себе тогда отчета в том, как драгоцены эти мгновения и как жаль, что их так трудно удержать. Был голос – и вот он растаял в воздухе, и уже улетел, и его обратно не вернуть. Мне в детстве выпало великое счастье слушать авторское чтение Афиногенова, Уткина, Погодина, Чуковского, Пастернака, Инбер...

Эти голоса и сама неповторимая манера чтения и по сию пору отлично сохранились в моей памяти, но как можно передать словами своеобразие интонации, тембра, окраски голоса, выражающего самую душу произведения, а подчас и самого автора?!

Л. Шилов в своей книге «Голоса, зазвучавшие вновь» (стр. 6) приводит замечательное высказывание А.В. Луначарского из его речи, произнесенной 15 ноября 1918 года в Петрограде, на открытии Института живого слова:

«...Я совершенно убежден, что целая бездна художественных наслаждений, психологических глубин, сокровенных красот выяснится перед той культурой, которая будет культурой звучащей литературы, когда поэты, как древние трубадуры, – будут петь свои произведения, когда вновь написанные повести или романы будут читаться на народных празднествах при множестве людей».

Эти слова Луначарского послужили как бы напутствием Льву Шилову, занявшемуся сбором и сохранением для нас чуть было не отлетевших навсегда голосов.

Официально его должность называлась – звукоархивист Союза писателей СССР. Кабинет этот занимал длинную, узкую и высокую комнату в правом флигеле «дома Ростовых» ныне на улице Поварской, тогда Воровского, дом 52. Все помещение от пола до потолка было заставлено стеллажами с плоскими коробками магнитофонных лент и грампластинок. Это и было бесценное хозяйство Льва, которое постоянно реставрировалось, изучалось и пополнялось. Если Булгаков силами всякой нечисти создал мир, в котором рукописи не горят, то Шилов, надо полагать, лишь своим страстным служением своему призванию создал фонотеку голосов, которые, проходя сквозь время, продолжают звучать и поныне.

Итог проделанной им работы впечатляет. Голос Л. Толстого звучит теперь для потомков 1 час 1 минуту и 20 секунд. А ведь мог и замолкнуть навсегда. Известно, с какой неохотой согласился Лев Николаевич читать свои произведения для записи. Найдено и восстановлено авторское чтение стихов Блока, Есенина, Маяковского. По свидетельству П. Антокольского Маяковский читал «...неистово, с полной отдачей себя, с упоительным бесстрашием, рыдая, издеваясь, ненавидя и любя». Книжная страница, конечно, бессильна передать весь этот вихрь эмоций...

Куда только не закидывала Шилова судьба в поисках «утраченного времени». Он исколесил все бывшие усадьбы Подмосковья, а иной раз находил бесценные записи голосов русских писателей и в других странах.

Как это было с записью чтения И. Бунина в Лондоне.

Надо воздать должное Льву Шилову и за другой его подвиг – он собрал и запечатлел на звучащей пленке все песни Булата Окуджавы, которые Льву удалось собрать и прослушать за его жизнь. Его преданность и любовь к Булату Окуджаве были больше, чем обычная любовь, – это было что‑то высшее, сопредельное с самоотречением и полной отдачей себя другому человеку и его творчеству.

* * *

Наступило время, когда другое, сильнейшее дарование Л. Шилова – актера? чтеца? – нашло яркое выражение в его творческой биографии.

Лев Шилов стал создавать свои знаменитые композиции, предваряя демонстрацию записанных на пленку голосов Маяковского, Пастернака, Ахматовой, Цветаевой, Булгакова литературно‑исследовательским текстом, сочетавшим в себе достоверность и художественность. Лев Шилов давал лекции‑концерты, заполучить которые старались все сколько‑нибудь известные подмостки Москвы и провинции. Впечатление было оглушительное. Живые интонации авторского чтения с пленки лились прямо в зал, и зрители замирали от волнения, как бы переживая эффект присутствия давно ушедших и вдруг заговоривших откуда‑то из других сфер своих любимых авторов.

Помню по крайней мере два таких концерта – в ЦДЛ и в Доме культуры Курчатовского института.

Переполненный зал, бесконечные аплодисменты. В первом случае это была композиция по «Мастеру и Маргарите», во втором – стихи Бориса Пастернака. Лев и сам обладал удивительным голосом – с бархатистым тембром, – и я не знаю, какой из голосов произвел на меня большее впечатление. Гудящий голос Пастернака, знакомый мне с раннего переделкинского детства, или голос Льва Шилова, ведущего и автора концерта.

* * *

Как‑то раз в одну из наших редких встреч мы с ним сидели в его подвальчике на Вспольном – то ли это была лаборатория, то ли мастерская, то ли библиографический кабинет. Мирно посвистывал электрический чайник, мы рассматривали с Левкой фотографии из моего старого переделкинского альбома. Отбирали что‑нибудь подходящее к моим воспоминаниям о Переделкине, которые Лев просил меня написать для музея. У него было настойчивое стремление задержать ускользающее время, чтобы не растворилось оно бесследно, и в этом его стремлении сказывалась вся его натура истинного интеллигента – думать гораздо больше о будущем, о вечном и меньше всего заботиться о том, что его непосредственно окружало.

Печально, что его уже нет среди нас.

* * *

Раньше поезда сильно стучали на стыках, окна, как водится, не открывались и не закрывались, в вагонах были духота и толчея, а чистота – весьма приблизительная. Когда на следующий день не было занятий в университете, мы с Женей Катаевой нередко под вечер возвращались из Москвы в Переделкино – благо мы и в городе были соседями, и жили в одном доме в Лаврушинском переулке.

...Дело было уже после войны, я училась на филфаке МГУ, на отделении славистики. В то время из Югославии, где он долгие годы провел в эмиграции, возвратился Илья Ильич Толстой, внук Льва Толстого. И вот, набрав небольшую группу студентов, Илья Ильич стал преподавать нам сербско‑хорватский язык и литературу, открыв тем самым новую страницу в системе образования филфака, где до сих пор этим никто не занимался. Впоследствии Илья Ильич создал необходимые учебные пособия, а также «Сербско‑хорватско‑русский словарь». Но пока что занятия велись исключительно изустно – мы записывали замечательные лекции, которые давал нам Илья Ильич, и с его голоса усваивали сербско‑хорватский язык.

Выпускники того уникального курса стали едва ли не первыми в нашей стране специалистами в области языков и литературы южных славян и навсегда сохранили благодарную память по отношению к нашему дорогому учителю – Илье Ильичу Толстому...

Моя подруга Женя в то время училась в инязе.

* * *

Особенно страшно по пути со станции к поселку было проходить мимо кладбища. В сумерках поблескивала речка Сетунь и рокотала на перекатах, мост, тогда еще деревянный, поскрипывал, кладбищенский холм окутывало белым мерцающим в темноте туманом. Фонари не горели. Вот‑вот должен был раздаться свисток встречного локомотива. Свистки поездов почему‑то были ужасно тревожны.

Обыкновенно у задворок

Меня старался перегнать

Почтовый или номер сорок,

А я шел на шесть двадцать пять.

Вдруг света хитрые морщины

Сбирались щупальцами в круг.

Прожектор несся всей махиной

На оглушенный виадук.

(Б. Пастернак. «На дальних поездах»)

Мы с Женей ежились и нередко спрашивали друг друга: «Почему это никто не присылает за нами карету?!» Можно было, конечно, переночевать в городе, но мы были с Женей девушками, которые жили согласно строгому распорядку. Утром надо было идти в дальнюю прогулку или плавать, если позволяла погода, а купальщицами мы были самозабвенными и плавали в нашем пруду до глубокой осени.

Надо сказать, что наш Переделкинский пруд пользовался дурной славой, считалось, что на дне его водятся черти. То ли это объяснялось тем обстоятельством, что в непосредственной близости от пруда находился необычайно популярный среди мужской части местного населения шалман, то ли тем, что на дне пруда били холодные ключи, но только эти черти что ни год, то уволакивали в свой омут какого‑нибудь бедолагу. Однако мы с Женей были девушками не робкого десятка и купались, что называется, «всем чертям назло».

В нашем семействе с Переделкинским прудом было связано одно происшествие, едва не стоившее жизни моему маленькому братишке Андрюше.

Был холодный летний день, и мы с дядей Митей, приехавшим на короткую побывку к нам в Переделкино, маминым братом, решили пойти на пруд и покатать Андрюшку на лодке – ведь дядя Митя был моряком, и как же можно было обойтись без водной прогулки. Мы взяли лодку напрокат (тогда еще на пруду был причал с лодками), я сидела на носу, дядя Митя – на веслах, лицом ко мне, а маленький Андрюшка – ему в то время было лет шесть – на корме. Дядя Митя был отличным гребцом – еще бы, он вырос в Костроме, на Волге, и как детям степей с детства привычна верховая езда, так выросшим на Волге привычна лодка, рыбалка, плавание. Мы наслаждались прекрасным, ясно‑прохладным днем, небольшим ветерком, рябью пробегавшим по воде, на которой тут и там покачивались изумительной красоты белые кувшинки, по краям отороченные желтой каймой и яркими оранжевыми тычинками посредине...

Вдруг вижу – дядя Митя вскакивает со скамьи, и как был в своих тяжелых черных ботинках – они только мелькнули передо мной в воздухе, – кидается головой вниз в пруд. Он вытащил Андрюшку, сразу пошедшего ко дну и уже успевшего захлебнуться. Как дядя Митя почувствовал спиной, что Андрюшка, потянувшийся за кувшинкой, соскользнул с кормы в воду, по сию пору остается для меня тайной...

Мы завернули Андрюшку в мою кофту, и дядя Митя бегом пустился с ним на руках домой.

После этого случая мой брат не любил купаться, но это был единственный его конфликт с природой, в остальном он жил с ней в полном согласии...

* * *

Вскоре у нас с Женей прибавилась еще одна забота. В лесу за нашими участками появились колышки с разметками будущих каких‑то владений. Мы считали это посягательством на нашу священную собственность – переделкинский лес. Мы этот лес знали до последнего дерева, все муравейники, ягодные и грибные места, все тропы и тропинки.

Уходим. За спиной –

Стеною лес недвижный,

Где день в красе земной

Сгорел скоропостижно.

(Б. Пастернак. «По грибы»)

С этой разметкой мы с Женей вели неравную, но упорную борьбу. Каждое утро, встав ни свет ни заря, что для нас было подвигом, мы отправлялись на наш разбойный промысел и вырывали за день восстановленные колышки. Ясно, что наши усилия были тщетны и мы были обречены получить ближайших соседей, подкравшихся к нам, так сказать, с тыла. Впоследствии среди них были наши друзья и приятели, но вначале мы с этим согласиться никак не хотели. Сейчас вокруг моей собственной дачи, которая находится в другом месте Подмосковья, наблюдается та же самая картина – наш участок, некогда выходивший к полю и к лесу, застраивается вокруг. Но колышки с разметкой я уже не вытаскиваю, как прежде. Смирилась. Ну, и потом – всем хочется иметь свою дачу...

Свистки паровозов то и дело догоняли нас с Женей в пути. Пронесся скорый поезд, не останавливаясь на дачной платформе, потом протащился нескончаемо длинный товарный состав. Наконец мы дошли до поселка.

В катаевской даче светились все окна. Родители Жени, как и мои, подолгу жили за городом и лишь глубокой осенью перебирались в город в Лаврушинский переулок.

* * *

В юные годы я была очень близка с семьей Катаевых и нежно любила их всех вместе и каждого по отдельности.

Валентин Петрович хоть и уделял какое‑то внимание соседским детям, в частности мне, подружке его дочери, но оно носило скорее всего общепоощрительный характер по отношению к симпатичной (наверное, так оно и было) девчушке, под стать его обожаемой дочери Женечке. Ее братишка – Павлик – был на два года моложе своей сестры. Он появился на свет в 1938 году и был, по‑моему, первым новорожденным у нас в доме, в Лаврушинском переулке. Когда его стали вывозить на прогулку, все сбегались посмотреть на это чудо, которое из глубины своей коляски таращило на божий свет живые темные глазки. Вскоре младенец подрос и превратился в ужасающе любознательного мальчишку, который постоянно увязывался за нами с Женей и жаждал проникнуть во все наши дела и секреты. Со временем Павел Катаев стал писателем, но об этом речь впереди.

О творчестве Валентина Петровича Катаева можно говорить и писать бесконечно. Прежде всего для нас, переделкинских детей и подростков, как и для всего подрастающего поколения нашей страны, в предвоенные и послевоенные годы, повесть «Белеет парус одинокий» была одной из главных и любимых книг. Эта книга и по сей день волнует воображение романтикой подвига, живостью населяющих ее персонажей с их неповторимыми судьбами, во всем блеске южного солнца, плеска волн, аромата цветущей акации переданного прибрежно‑портового колорита одесской жизни. Автор чувствует эту жизнь всем своим существом – этому невозможно научиться, это невозможно почерпнуть ни из каких источников познания – это должно быть в крови. И эта достоверность по‑прежнему, как раньше, покоряет читателя, ни на секунду не оставляя его равнодушным к тому, что происходит на страницах повести «Белеет парус одинокий».

Имя Валентина Катаева всегда было одним из самых ярких в литературе советского периода. Но когда в 60‑е – 70‑е годы он выпустил одну за другой несколько блестящих повестей: «Святой колодец», «Трава забвенья», «Алмазный мой венец», Валентина Петровича Катаева ждала вторая волна громкой славы.

Не помню, чтобы кто‑нибудь из прозаиков, обитавших в те годы в Переделкине, – Леонов, Каверин, Паустовский, Нилин, Кассиль или Чуковский, – пользовался такой популярностью, как Валентин Катаев. Толстые журналы, по большей части «Новый мир», с его повестями буквально вырывали друг у друга из рук. Они произвели настоящий фурор и воспринимались как открытие новых горизонтов в художественной литературе. Его проза этого периода впоследствии получила устойчивое название «новой катаевской прозы». Она завораживала магией слова, своей исключительной изобразительностью. В нашей юности, когда многие имена и их творения находились под запретом, мы впитывали в себя малейшие крупицы личных впечатлений о тех великих художниках слова, которых мы тогда еще только начинали для себя открывать. Ну где, в каких литературных источниках могли мы прочитать столь яркие зарисовки, сделанные Катаевым с натуры?! В ослепительном свете поразительной памяти писателя перед нами вставали портреты его знаменитых современников, написанные рукой мастера, порой двумя‑тремя штрихами передающих самую суть человека. К сожалению, не обошлось без обид – по всей видимости, писатель где‑то преступил невидимую грань, раскрывая рискованно скобки, слишком узнаваемо изображая тот или иной персонаж. Споры о правомочности писателя незашифрованно переносить в свои произведения образы людей, с которыми он был близко знаком, никогда не умолкали в литературе. «Алмазный мой венец» дал для них новую пищу. Но какая точность и меткость характеристик, просто поразительно! Приведу хотя бы некоторые из них:

«Я сразу узнал его по ядовитой улыбке», – это о Булгакове.

А вот портрет Олеши:

«...ключик был похож на слоненка: такой же широкий лоб, такие же глубоко сидящие, почти детские глаза, ну, а что касается хобота, то его не было. Был утиный нос... Таким он и остался для меня на всю жизнь: слоненком».

Про Пастернака он пишет так:

«...он мог считаться самим богом поэзии, сошедшим в Мыльников переулок в обличии мулата с конскими глазами и наигранно простодушными повадками Моцарта, якобы сам того не знающим, что он бог».

Мандельштам изображен в виде скульптуры:

«Его маленькая верблюжья головка была высокомерно вскинута, глаза под выпуклыми веками полузажмурены в сладкой муке рождающегося на бритых губах слова‑психеи».

О своей последней встрече с Есениным:

«Он читал со слезами на своих слегка уже полинявших глазах».

* * *

Эти блестки рассыпаны по всему тексту «Алмазного венца» и двух других повестей, составляющих объемный том последних произведений писателя.

Между тем в споре с Бабелем, который говорил, что в поисках нужного прилагательного он порой ночей не спит, единого слова ради перелопачивая тонны словесной руды, Катаев как бы отвергает весь этот каторжный процесс литературного труда и провозглашает себя родоначальником нового стиля в художественной прозе – «мовизма», от французского «мовэ» – плохо. Катаев дает обоснование своей теории «мовизма» и заявляет по этому поводу:

«Некогда я и сам страдал этой детской болезнью флоберизма – страхом повторить на одной странице два раза одно и то же слово, ужасом перед недостаточно искусно поставленным прилагательным, или даже знаком препинания, нарушением хронологического течения повествования, – словом перед всем тем, что считалось, да и до сих пор считается мастерством, большим стилем. А по‑моему, только добросовестным ремесленничеством, что, конечно, не является недостатком, но уж во всяком случае и не признаком большого стиля.

«...»

... Теперь же я, слава богу, освободился от этих предрассудков... А что может быть прекраснее художественной свободы?»

* * *

Как жаль, что в свое время, когда у меня была такая возможность, я не расспросила Валентина Петровича об этом самом «мовизме». Можно было примкнуть к нему на прогулке по переделкинскому кругу, и если у него было настроение отвлечься от собственных мыслей, поделиться с ним своими сомнениями. Казалось бы, его проза убеждает читателя в обратном – в неустанной работе автора над словом, как примирить это с провозглашенным Катаевым стилем «мовизма»?!..

Возможно ли быть последователем блестящей плеяды его кумиров, наставников, а в иных случаях и друзей – этого алмазного венца писателя, – которые появляются на страницах его повестей, таких как Бунин, Блок, Маяковский, Есенин, Мандельштам, Булгаков, Бабель, Олеша, лишь во всеоружии «мовизма»? Конечно же, в этом заявлении писателя есть большая доля иронии, но все же интересно, что ответил бы мне на это Катаев?

В поисках разъяснения своих сомнений я вновь перечитала повесть его сына Павла Катаева «Доктор велел мадеру пить», посвященную его отцу, Катаеву‑старшему, но картина все равно не прояснилась.

* * *

Может быть, символическое название романа «Время, вперед!» (1932 г.), подаренное «Катаичу», как он его любовно называл, Маяковским, лучше всего выражает самую суть творческой биографии Катаева – быть и оставаться современным писателем сейчас и в дальнейшем?!

* * *

И вот еще несколько слов о моих упущенных возможностях. Конечно у меня, как начинающего журналиста, было большое искушение дать почитать свои первые опусы на суд Катаева – в те годы главного редактора «Юности». К великому счастью, я этого не сделала, опубликовав их в других журналах. Вскоре я совсем отошла от журналистики и занялась переводом югославской, как это тогда называлось, литературы. Однажды, гуляя по переделкинскому кругу «полуклассиков» с Валентином Петровичем и Павлом, я стала рассказывать им про свою работу над романом Иво Андрича «Мост на Дрине», который тогда переводила. В 1961 году Иво Андрич получил за него Нобелевскую премию.

Валентин Петрович проявил к моему рассказу живейший интерес и сказал, что непременно прочтет роман, как только он выйдет из печати. Однако с изданием романа, хотя мой перевод и был готов, произошла непредвиденная задержка. Все дело в том, что Иво Андрич в самой резкой форме выступил против удушения Пражской весны, его протест был опубликован всеми западными СМИ, и Иво Андрич попал у нас в стране в черный список запрещенных авторов. Роман «Мост на Дрине» был опубликован в издательстве «Художественная литература» в серии «Библиотека Всемирной литературы» лишь в 1974 году, и подарить книгу Валентину Петровичу мне так и не пришлось.