Хронология 3 page

Но главное – они испытали настоящее облегчение. На этом участке Восточного фронта все складывалось вполне благополучно для них. Австро‑венгерская армия продолжала отступать, и не далее как вчера пришла новость о том, что еще 30 тысяч вражеских солдат сдались в плен. Полк находился в австрийской части Галиции. К тому же фон Герих имел личные причины испытывать облегчение: три недели назад он получил боевое крещение, в бою за село к югу от Люблина. Нельзя сказать, чтобы его роте сильно досталось: едва они начали наступать – во главе с фон Герихом, курившим трубку, – как получили приказ вернуться и тотчас же ретировались. Но испытание он выдержал, это главное. И даже потом, когда на поле, заросшем люпинами, его отбросило взрывом тяжелого снаряда из мортиры, он не испугался. Это переживание, как и последующая удача в боях, упрочили в нем чувство не то чтобы неуязвимости, но некоей избранности. Он больше не волновался: “Господа военные корреспонденты и прочие рассказчики достаточно расписали все ужасы войны, но на самом‑то деле мы ощущали гордость за то, что мы настоящие мужчины и не боимся смотреть смерти в лицо”.

Фон Герих вместе с остальными входит в пустой дворец. Он принадлежит польско‑австрийскому графу из старинного рода Тарновских[24]. Обитатели дворца бежали, бросив свое жилище. Фон Герих и его товарищи увидели внутри такую сказочную роскошь, что у них просто дыхание перехватило. Они блуждали по бесконечному лабиринту комнат с паркетом таким зеркальным, что видели в нем свои отражения; под потолком, декорированным старинными плафонными росписями, между стен, украшенных тяжелой, дорогостоящей обшивкой, картинами старых мастеров, “которыми мог бы гордиться любой музей”. В одной комнате стоял великолепный рояль марки “Блютнер”. На крышке лежали ноты, в том числе Григ. Один из офицеров сел к роялю и начал играть.

Гулкие залы наполнились звуками музыки, а фон Герих пошел дальше. Он увидел библиотеку. Комната была без окон, вдоль стен – полки с книгами, а потолок в ней был стеклянный, и через него виднелись первые звезды, зажегшиеся в небе. Книжные тома стояли строго по порядку, и фон Герих вскоре понял, что видит перед собой уникальную коллекцию: наука, философия, теология, поэзия, история. Да, история. Как и многие другие, фон Герих считал себя частицей Чего‑то Великого, и зрелище пухлых томов вдохновило его:

Я мечтаю о том, чтобы эта война, которая закружила меня в своем водовороте, будто соломинку, скоро стала бы лишь воспоминанием, как и все прежние войны. И от нее останется лишь книга, на страницах которой жемчужины мучений, сострадания и верности долгу и чувствам засверкают еще ярче, чем на пожелтевших страницах старых фолиантов.

Он идет дальше. (Музыка Грига звучит все глуше у него за спиной.)

Теперь он вступает в ту часть дворца, которую успели разграбить – военные или гражданские. Здесь все разодрано, разбито, осквернено. Под ногами скрипят осколки стекла и хрусталя. Исчезло его отражение в зеркальном паркете, ибо на полу валяется разорванная одежда, разбросаны фотографии, книги, гравюры. Все, все будет разрушено. Удрученный, он поворачивает назад.

Ему надо было бы воспользоваться случаем, взять что‑нибудь себе: все, что он видел вокруг, вскоре исчезнет с лица земли[25]. Но он не мог решиться. Впрочем, две вещицы он все же прихватил с собой: это будет пикантным подарком его любимой жене Ольге Альквист. Первое – халат владелицы замка, в желтых и синих тонах. Второе – пара ее шелковых чулок[26].

Совсем стемнело, и Павел фон Герих ускакал прочь.

14.

Суббота, 26 сентября 1914 года

Рихард Штумпф готовит “Гельголанд ” к бою

В это осеннее утро уже в четыре часа протрубили подъем. Экипаж корабля вскочил и полдня лихорадочно работал. Главная задача – как можно быстрее выгрузить 300 тонн угля. Офицеры, как правило, ничего не рассказывают, но, по слухам, в море английский флот. Одни говорят, что он направляется в Балтийское море. Другие утверждают, что он уже в проливе Большой Бельт.

Штумпф видит, что первая и третья эскадры тоже зашли в порт. “Что‑то будет”.

Штумпф полагает, что выгрузка угля призвана избавить судно от лишнего веса, для того чтобы они смогли скорее пройти через Кильский канал[27].

Он записывает в своем дневнике:

Вся команда вкалывала в поте лица первую половину дня. К обеду, когда мы выгрузили 120 тонн угля, флагманский корабль эскадры просигналил: “Прекратить подготовку”. Еще одно ужасное разочарование. Проклятые англичане! Похоже, мы прекрасно информированы о передвижениях их флота.

Он добавляет: “Происходившее в следующие дни и недели даже не стоит упоминания”.

15.

Понедельник, 28 сентября 1914 года

Крестен Андресен учится перевязывать огнестрельные раны во Фленсбурге

Теперь уже скоро. Еще один день, может, два или три. Осталось недолго ждать, когда они отправятся в путь. И дело здесь не в привычной казарменной болтовне. Воздух полон слухами: намеки воспринимаются как факты, желаемое выдается за действительное, страхи и опасения сбываются. Неопределенность – такова природа войны, и неосведомленность – ее медиум.

Впрочем, все же есть неопровержимые признаки. Все увольнительные отменены, казармы покидать запрещено. В этот день было не так много тренировок и обучения менее полезным вещам. Вместо этого они учились жизненно необходимому – как, например, перевязывать огнестрельные раны, какие правила действуют для неприкосновенного запаса (так называемая железная порция), как вести себя на железной дороге, что будет с дезертирами (смертная казнь). Такова жизнь солдата, заключенная в квадрат: битва, надобности, перемещения, принуждение.

Крестен Андресен встревожен, озабочен и испуган. Мысль о фронте не пробуждает в нем ни единой искры радости. Он принадлежит к тому меньшинству народов, которые внезапно и незаслуженно оказались втянутыми в большую войну, совершенно их не интересовавшую. И вот они молча вопрошают, почему они оказались лицом к лицу с черной энергией войны, им чужда националистическая риторика, провоцирующая войну и внушающая неоправданные надежды. В эти дни многие готовы погибать и убивать во имя страны, с которой они, в сущности, чувствовали лишь условную связь: эльзасцы и поляки, русины и кашубы, словенцы и финны, южные тирольцы и трансильванские саксы, прибалты и боснийцы, чехи и ирландцы[28].

Андресен относится как раз к такому меньшинству: датчанин по языку, подданный германского императора, проживает в старинных датских землях на юге Ютландии, которые вот уже более полувека находятся в пределах германского государства[29].

Во всех странах, где проживали большие по численности национальные меньшинства, люди отдавали себе отчет в том, какие проблемы у них могут возникнуть в военное время. Вместе с тем эти проблемы считались компетенцией главным образом полиции. Так считали и в датскоговорящих областях Германии. Едва на всех стенах развесили приказ о мобилизации, как тут же были арестованы сотни датчан, попавших под подозрение. Одним из тех, кого схватили ночью и увезли в закрытом автомобиле, был отец Андресена[30]. Такие настроения царили в первые недели войны: ликование на грани истерии, ожидания пополам со страхом, испуг, обернувшийся агрессивностью. И конечно же слухи, слухи, слухи.

Начало войны и для Андресена стало сильным переживанием. Он только что закончил свою рукопись: она называлась “Книга о весне и юности”. Это был пространный прозаический опус о народной жизни, природе и любви (или, скорее, о юношеском ожидании любви). И сама рукопись была оформлена в романтическом стиле – в голубой обложке, украшенная цветными виньетками и рукописными заставками, – все выполнено им собственноручно. Книга завершалась словами: “Колокол умолкает, за ним другой, третий; колокола отзвучали, их звон все слабее и слабее, и вот они совсем умолкли. Смерть, где твоя добыча? Ад, где твоя победа?” В тот самый миг, когда он дописывал последнюю строчку, в комнату вошел отец и сообщил ему о мобилизации. И Крестен в спешке добавил несколько слов в самом низу последней белоснежной страницы рукописи: “Господи, помилуй нас, кто знает, когда мы вернемся!”

Теперь Андресен уже седьмую неделю ходит в немецкой форме. Когда его поселили в переполненной казарме Фленсбурга, он узнал, что их будут сперва обучать, а через четыре недели пошлют во Францию. Той же ночью он услышал, как марширует вооруженный батальон, поющий “Стражу на Рейне”. Затем последовали дни бесконечных тренировок под палящими лучами солнца; погода стояла поистине ослепительная. Андресен справлялся лучше, чем мог предполагать. Конечно, в его роте мало датчан, но тем не менее он не чувствовал себя изгоем. И разумеется, в рядах младшего командного состава существовала дедовщина, но офицеры строго пресекали подобные явления. Труднее всего Андресену было привыкнуть к тому, что даже в свободное время все только и делали, что говорили “о войне и о войне”, – и он уже начал свыкаться с мыслью о том, что впереди их ждет только война, хотя в глубине души ему все же хотелось бы ее избежать. Стреляет он метко. С первого же раза выбил две десятки и одну семерку.

Тем временем многие части уже отправлялись в поход, с песнями, навстречу неизвестной судьбе. То, что Андресен до сих пор находится в казарме, объяснялось такой банальной вещью, как нехватка солдатского снаряжения, а также тем, что в первую очередь посылались добровольцы. Так как он хотел уклониться, он не принадлежал к этой категории. Когда рота построилась, закончив обучение, солдатам был задан этот вопрос напрямую. На фронт нужно срочно послать новый контингент. Кто хочет быть добровольцем?

Все подняли руки, кроме троих. Одним из этих трех был Андресен. Потом его спросили, почему он уклоняется от отправки на фронт, но вскоре оставили в покое. Вместе с другим датчанином он побывал в гостях у друга, и они “с великим благоговением” съели курицу, которую прислала мать Андресена. Вечером он запишет в своем дневнике:

Люди так ослеплены, что спокойно дают втянуть себя в войну, не проронив ни слезинки, не испытывая страха, и все же мы знаем, что нас ждет кромешный ад. Однако в военной форме сердце бьется не так, как оно хочет. Человек не похож на себя, он едва ли остается человеком, он теперь хорошо отлаженный автомат, который действует без рассуждений. О боже, только бы человек снова смог стать человеком!

Погожее, теплое бабье лето, радовавшее в начале войны, сменилось осенними ветрами. Резкий, холодный норд‑вест дул над Фленсбургом. Шуршала опавшая листва. Ветер и дождь срывали каштаны с деревьев.

16.

Воскресенье, 4 октября 1914 года

Андрей Лобанов‑Ростовский участвует в боях при Опатове

Едва забрезжил туманный рассвет, артиллерия вновь открыла огонь. Андрей Лобанов‑Ростовский тотчас проснулся от этого раскатистого грохота; его сморила усталость, он спал всего пару часов. Пошатываясь, он встал. С высоты, на которой они разбили ночью лагерь, он увидел, как вдалеке клубится белое облако от разрывов снарядов. Как эти клубы заволакивают низкие холмы на юге и западе. Видел, как вспыхивающие клубы дыма ползут дальше, словно поток лавы. Как пляшущий огонь приближается к городу, как он добирается до него. Гражданское население в панике мечется по улицам. Наконец, весь Опатов поглощен дымом от разрывов снарядов и горящих домов. И только церковная колокольня еще видна из‑за клубов дыма.

Артиллерийский огонь все ближе и все плотнее. Грохот волнами накатывает с обеих сторон: гремят разрывы снарядов, раздаются хлопки от выстрелов из винтовок, слышится треск пулеметов. Они не все видят и не участвуют в бою, но по звукам различают, что он кипит “в полукруге от нас”. Рота по‑прежнему занимает свою высоту, в соответствии с приказом: “Оставаться на месте в ожидании дальнейших инструкций”. В одиннадцать часов поступили новые распоряжения. Надо готовиться к отступлению.

Спустя полчаса Лобанов‑Ростовский оборачивается. В октябрьском небе он видит гигантский дымный плюмаж. Пламя пожирает Опатов. И не только его: все деревеньки по обе стороны от города тоже охвачены огнем. Военным все труднее пробираться сквозь толпу перепуганных мужчин, женщин и детей, которые в панике кидаются в разные стороны, по мере того как к ним приближаются звуки боя. Где‑то на полпути рота останавливается.

Что же, собственно, происходит? Русская армия, теснившая австрийцев к югу от Кракова, прекратила преследование противника. Причинами тому послужили осенняя слякоть, трудности со снабжением (конечно же именно этими причинами всегда объясняли, почему вдруг молниеносное и эффектное наступление приостанавливалось), а также неожиданное появление немецких войск[31].

Около двенадцати рота Лобанова‑Ростовского оказалась окружена “кольцом огня”. Никто не знал, что происходило в действительности. Судя по доносившимся звукам, бой шел еще и позади них, на дороге к Сандомиру. Они по‑прежнему не участвовали в бою, но разрывы снарядов слышались все ближе и ближе. Мимо проехала какая‑то воинская часть, лошади тащили за собой пулеметы. После краткого совещания с незнакомым штабным офицером Лобанов‑Ростовский получил приказ взять 20 одноколок своей роты, груженных взрывчаткой и другим оружием, и следовать за пулеметным отделением, прорываясь из окружения. В подкрепление он получил 20 солдат. Сама рота пока оставалась на месте.

Так Лобанов‑Ростовский и отправился в путь: верхом на коне, его люди – по одному в двадцати одноколках, а еще, вот уж невидаль, корова, которая предназначалась им на обед, но получила краткую отсрочку в связи с непредвиденным развитием событий. Лобанов‑Ростовский был очень встревожен, ибо пулеметчики быстро продвигались вперед, и он вскоре отстал от них. Позднее он будет рассказывать: “У меня не было карты, и я не имел ни малейшего представления о том, где я нахожусь”. У моста, где сходились три дороги, они попали в гигантский затор из беженцев, домашнего скота, лошадей, санитарных повозок с ранеными. Мост был блокирован телегой с беженцами, два колеса ее повисли над водой. Пока солдаты старались сдвинуть телегу, над их головами засвистела картечь[32]:

Переполох среди крестьян был неописуемый. Женщины и дети выли от ужаса, мужчины пытались удержать забившихся в панике лошадей, а одна женщина в истерике уцепилась за моего коня и кричала: “Господин офицер, на какой дороге безопаснее?” По естественным причинам я не мог ответить и только неопределенно махнул рукой. Какой‑то крестьянин толкал впереди себя трех сопротивляющихся коров; наконец ему удалось вывести их на объездную дорогу, но и там разрывались картечные гранаты. Он повернул назад, его снова настиг огонь, и он, совершенно обезумев, помчался обратно в горящую деревню.

Перейдя в конце концов через мост, Лобанов‑Ростовский увидел, что дорога забита бегущими крестьянами и их телегами, и двинулся вместе со своей маленькой группой солдат прямо через поля. Пулеметчики уже исчезли вдали. А Лобанов‑Ростовский вновь пытался понять, где именно он находится. Он старался сориентироваться по шуму боя. То и дело вокруг них разрывались гранаты, то и дело слышалась пулеметная очередь. Он наугад скакал вперед.

Когда они достигли еще одного моста, прямо над ними разорвались несколько картечных гранат. Солдат во главе колонны принялся нахлестывать свою лошадь, и повозка понеслась вниз с крутого холма, ведущего к мосту. Чтобы предотвратить панику, Лобанов‑Ростовский нагнал солдата и сделал то, чего никогда раньше не делал, даже не думал делать: он ударил испугавшегося солдата хлыстом. Порядок был восстановлен, им удалось переправиться через мост, и они продолжили свой путь вдоль крутого обрыва.

Под обрывом царил хаос. Несколько артиллеристов бились над тем, чтобы спасти три застрявшие пушки. Раненые все нарастающим потоком двигались вниз с обрыва, в поисках безопасного укрытия; Лобанов‑Ростовский спрашивал, что произошло, из каких частей эти раненые. Истекающие кровью люди были слишком растерянны и сбиты с толку, чтобы дать ему вразумительный ответ. Мимо галопом промчался офицер, спасая полковое знамя, – оно лежало у него в седле; атавизм 1914 года: не только сражаться со знаменем в руках, но и исполнить святой долг – не позволить врагу завладеть своим знаменем. Офицера встречали одобрительными возгласами: “Поберегись!” По обе стороны обрыва взрывались снаряды. В воздухе клубилась пыль, пахло дымом от пожаров и кордитом.

Проехав еще некоторое расстояние вдоль обрыва, с компасом в руке, в сопровождении не только своего отделения, но еще и трехсот – четырехсот раненых, Лобанов‑Ростовский с изумлением заметил, что они оказались в плену. Несомненно, путь вдоль обрыва вел их к большой дороге по направлению к Сандомиру. Беда заключалась в том, что артиллерийская батарея немцев находилась совсем поблизости. И тотчас стала обстреливать русских, как только они выбрались наверх. Лобанов‑Ростовский и все остальные отпрянули назад. Вдали, справа от большой дороги, виднелись другие немецкие батареи. Лобанов‑Ростовский упал духом, был в растерянности.

И тогда произошло нечто примечательное, хотя и не из ряда вон выходящее.

Немецкие пушки, ближайшие к отряду Лобанова‑Ростовского, были обстреляны своими же, по другую сторону дороги, принявшими их за русских. Немецкие батареи вели друг с другом яростную артиллерийскую дуэль. За это время русским удалось скрыться. Конечно, немцы вскоре обнаружили свой промах, но враг был уже далеко, на большой дороге к Сандомиру, на безопасном от немецкой артиллерии расстоянии. Со всех окрестных дорог и тропинок к ним стекались отступающие части. Теперь они были частицей “единой, длинной, черной ленты из телег, нагруженных ранеными, разбитых артиллерийских батарей, солдат из других войск”.

А вот еще один атавизм: кавалерийский полк, готовый к бою, скачет по дороге – живописная картина эпохи Наполеоновских войн. Немцы? Нет, русские гусары. Их спокойные улыбки разительно контрастируют с той неразберихой и страхом, которые царят среди отступающих. Кажется, что кавалерия принадлежит к совсем иному корпусу, она не имеет понятия, что произошло и что сейчас происходит.

Когда Лобанов‑Ростовский со своей маленькой колонной в сумерках подъезжал к Сандомиру, казалось, что худшее уже позади. Только что прибывшая, отдохнувшая стрелковая дивизия окапывалась по обе стороны дороги. Обнаружив, что городские улицы слишком узки и на них теснится слишком много народу, Лобанов‑Ростовский оставил свои 20 одноколок на въезде в город. При этом заметил, что корова все еще с ними. Похоже, она с честью выдержала все испытания. Небо было затянуло тучами.

В пестром потоке воинских частей он увидел знакомых. Тот самый пехотный полк, с которым он встретился прошлой ночью: солдаты спали тогда под открытым небом на улицах Опатова, – неподвижное спящее скопище голов, рук, ног, туловищ, белеющее в лунном свете. Еще утром их насчитывалось четыре тысячи. Осталось в живых триста, и еще шесть офицеров. Полк почти уничтожен, но не побежден. Они несут знамена. И в их рядах царит порядок.

К вечеру начался дождь. И только теперь Лобанов‑Ростовский вспомнил, что не ел весь день. Голод заглушили тревога и беспокойство. Около одиннадцати появились остальные солдаты роты, потрепанные, но целые. А с ними, к счастью, полевая кухня. Теперь всех покормят. Вдали утихает пушечный грохот. Становится совсем тихо. То, что назовут сражением при Опатове, закончилось.

По‑прежнему лил дождь. Наступила полночь.

Лобанов‑Ростовский вместе с другими забрался под телеги, чтобы поспать. Сперва удалось заснуть, но потом струи дождя просочились и к ним. Остаток ночи он со своими солдатами провел сидя у дороги, молча, без сна, в каком‑то животно‑терпеливом ожидании, когда же наконец наступит рассвет.

17.

Суббота, 10 октября 1914 года[33]

Эльфрида Кур слушает истории о войне за чашкой кофе в Шнайдемюле

Осенние краски. Октябрьское небо. Студеный воздух. Учитель принес с собой на урок сводки с фронта и зачитывает их: два дня назад пал Антверпен, а теперь капитулировал последний форт, и, значит, длительная осада снята и германское наступление по всему побережью, на Фландрию, может продолжаться. Последние слова сообщения Эльфрида уже не расслышала, их заглушили радостные крики детей.

Это стало ритуалом в ее школе – восторженные возгласы, когда поступали сообщения о победах Германии. Эльфрида считала, что многие кричали от восторга, надеясь получить выходной день в честь победы. Или в надежде, что директор школы, строгий, высокий господин в пенсне, с седой, остроконечной бородкой, будет так восхищен их юношеским патриотизмом, что отпустит их хотя бы с последних уроков. (Когда в школе было объявлено о начале войны, директор так разволновался, что заплакал, ему было трудно говорить. Именно он запретил употреблять в школе иностранные слова. Провинившийся платил штраф в пять пфеннигов. Надо говорить “Mutter” , а не “Маmа”, “Auf Wiedersehen” , а не “Adieu”, “Kladde" , а не “Diarium”, “fesselnd” , а не “interessant” и так далее.) Сама Эльфрида тоже закричала от радости, услышав новость о падении форта Брендонк, но не потому, что рассчитывала на выходной, а просто от всей души: “Я думаю, что это так здорово – кричать в честь других там, где всегда надо соблюдать тишину”. В классе у них висела карта, и все победы германской армии тщательно отмечались маленькими черно‑бело‑красными флажками на иголках. Атмосфера в школе и в Германии в целом агрессивная, в моде шовинистические лозунги, все от мала до велика настроены на победу.

После школы девочка сидит за чашкой кофе. Родители Эльфриды разведены. Она не общается со своим отцом, ее мать работает, у нее – небольшая музыкальная школа в Берлине. Поэтому Эльфрида с братом живут у бабушки в Шнайдемюле.

Все разговоры, как обычно, о войне. Кто‑то видел на вокзале еще один состав с русскими военнопленными. Раньше они вызывали интерес “своими длинными бурыми шинелями и драными штанами”, но теперь на них никто и внимания не обращает. По мере того как немцы продолжают наступать, газеты приводят все новые цифры взятых в плен, – это напоминает биржевой курс войны, где сегодняшняя отметка – 27 тысяч пленных под Сувалками и 5800 – западнее Ивангорода. (Не говоря уже о других, более практических признаках победы: газеты писали в том месяце, что требовалось 1630 железнодорожных вагонов для транспортировки пленных, захваченных после великой победы у Танненберга.) Что же будут с ними делать? Фройляйн Элла Гумпрехт, незамужняя учительница средних лет, с твердыми убеждениями, круглыми щечками и тщательно завитыми локонами, знала ответ: “Расстрелять их всех, да и дело с концом”. Другие считали эту идею ужасной[34].

Взрослые рассказывают друг другу истории о войне. Фройляйн Гумпрехт говорит об одном человеке, которого казаки заперли в горящем доме, но ему удалось бежать в женском платье на велосипеде. Дети вспоминают историю, которую им прислала их мама из Берлина:

Один немецкий ефрейтор‑резервист, бывший в мирное время профессором романских языков в Гёттингене, сопровождал группу французских военнопленных из Мобёжа в Германию. Вдали грохотали пушки. Вдруг лейтенант, находившийся при исполнении обязанностей, заметил, что его подчиненный затеял перепалку с французом. Пленный возмущенно размахивал руками, а младший капрал сердито сверкал глазами из‑за очков. Лейтенант поскакал в их сторону, опасаясь, что начнется драка. Его вмешательство остановило спорщиков. Тогда разозленный ефрейтор объяснил, что пленный француз, в драных ботинках, перевязанных бечевкой, являлся профессором Сорбонны. И оба господина заспорили из‑за своего несогласия по поводу конъюнктива в ранней провансальской поэзии.

Все рассмеялись, фройляйн Гумпрехт хохотала так, что даже подавилась кусочком шоколада с орехами. А бабушка спросила у Эльфриды и ее брата: “Скажите мне, дети, разве не стыд и срам, что два профессора вынуждены стрелять друг в друга? Солдатам надо бросить свои винтовки и заявить, что они не хотят больше воевать. И отправиться по домам”. Фройляйн Гумпрехт возмущенно воскликнула: “А как же наш кайзер? А честь Германии? А слава немецких солдат?” Но бабушка возвысила голос: “Всем матерям следовало бы пойти к кайзеру и сказать: “Пусть будет мир!”

Эльфрида была озадачена. Она знала, что бабушка с сожалением отреагировала на известие о мобилизации. Это была третья война в ее жизни: сперва с датчанами в 1864 году, затем – с французами в 1870‑м. И даже если бабушка, как и все остальные, и на этот раз не сомневалась в победе Германии, в скорой победе, она все же не могла приветствовать военные действия. Но тем не менее говорить об этом вот так? Ничего подобного Эльфрида прежде не слышала.

18.

Вторник, 13 октября 1914 года

Пал Келемен проводит ночь в ущелье у Лужны

Вперед, назад и снова вперед. Сначала, в первый месяц войны, стремительный прорыв в Галицию, навстречу наступающим русским, последовавшие за этим кровавые сражения (“битва за Лемберг” или, может, “битва под Лембергом”), потом отступление, беспорядочное бегство от реки к реке, пока они внезапно не оказались у Карпат и венгерской границы – неслыханно! Затем – пауза, тишина, ничего. А потом – приказ о новом наступлении, о выходе из карпатских ущелий и спуске в долины на северо‑востоке, к осажденному Перемышлю. При этом потери были невиданными[35].

Зима наступила необычно рано. Она началась с обильных снегопадов, все дороги разом стали непроезжими, и австро‑венгерские войска не могли двинуться ни вперед, ни назад. Дивизия Пала Келемена застряла в одном из замерзших ущелий. Вокруг лошадей намело сугробы. Мерзнущие солдаты сидели на корточках, у еле разгорающихся костров, или просто топтались, размахивая руками, чтобы согреться. “Все молчали”.

Пал Келемен записывает в дневнике:

В ущелье уцелело только одно – маленький трактир на границе[36]. В одной комнате установили военно‑полевой телеграф, в другой были расквартированы штабные офицеры кавалерийского корпуса. Я прибыл туда в одиннадцать часов вечера и отправил в штаб‑квартиру сообщение о том, что в настоящее время выступление невозможно. После этого я лег в углу, на матрасе, и укрылся одеялом.

Ветер с воем сотрясал ветхую крышу, под его порывами дребезжали оконные стекла. Снаружи – кромешная тьма. Во всем доме свет исходит лишь от трепещущего язычка пламени одной‑единственной стеариновой свечки. Телеграф работает без остановки, передавая приказы перед завтрашним наступлением. В прихожей и на чердаке внавалку лежат люди, неспособные двигаться дальше, – обессилевшие, больные, легко раненные; завтра им придется повернуть назад.

Я лежу в полудреме, измотанный; несколько офицеров вокруг меня спят на копнах соломы. Дрожащие от холода люди снаружи развели костер, отодрав доски от стен конюшни, и пламя, горящее в ночи, привлекает к себе других солдат.

Входит унтер‑офицер, просит разрешения привести погреться своего товарища; тот почти без сознания и, несомненно, умрет на морозе. Его кладут на охапку соломы возле двери, он съеживается, видны белки его глаз, затылок едва торчит из плеч. Плащ в нескольких местах продырявлен пулями, а край обгорел во время какой‑нибудь ночевки у костра. Руки окоченели от мороза, изможденное, страдальческое лицо покрывает растрепанная, неряшливая борода.

Сон одолевает меня, сигналы телеграфа – “тити‑тата” – кажутся отдаленным шумом.

На рассвете меня будят: все готовятся к наступлению; сонный, расправляя затекшие члены, я озираю это убогое жилище. Через низкие оконца, покрытые ледяными узорами, просачивается серый жиденький свет, и в этом тусклом освещении стал различим каждый уголок. В комнате лежал только солдат, которого доставили накануне; он спрятал лицо, повернувшись спиной. Дверь во внутреннюю комнату распахнулась, и появился один из адъютантов, князь Шёнау‑Грацфельд, чисто выбритый, в пижаме: затхлый воздух сразу наполнился дымом от его узкого, длинного турецкого чубука.

Заметив неподвижного солдата в углу, князь шагнул было к нему, но в ужасе отпрянул. С возмущением он приказал убрать подальше тело этого человека, который, скорее всего, умер от холеры. Затем с оскорбленной миной князь удалился в свою комнату. Двое рядовых втащили к нему походную резиновую ванну, украшенную дворянским гербом и наполненную горячей водой.

19.

Суббота, 24 октября 1914 года

Лаура де Турчинович возвращается в Сувалки

Долгое путешествие утомило ее. Последний отрезок пути из Олиты Лаура ухитрилась проехать не в телячьем вагоне, но зато поезд оказался неотапливаемым. За последние сутки они то и дело останавливались, непонятно по какой причине. Часть железнодорожного полотна ремонтировалась, и на этих участках вагоны покачивались, “словно корабль в море”.

В шесть часов утра они наконец прибыли на вокзал в Сувалках.