Глава седьмая 2 page. Великое дело закончилось благополучно

Великое дело закончилось благополучно. Послы и Петр с волонтерами покинули Пилау.

Петр ехал на перекладных впереди посольства, не останавливаясь, через Берлин, Бранденбург, Гальберштадт. Свернули только к знаменитым железным заводам близ Ильзенбурга. Здесь Петру показали выпуск чугуна из доменной печи, варку железа в горшках, ковку из тонких пластин ружейных стволов, обточку и сверление на станках, вертящихся от водяных колес. Работали цеховые мастера и подмастерья по своим кузницам и мастерским. Изделья сносились в замок Ильзенбург: ружья, пистолеты, сабли, замки, подковы. Петр подговорил было двух добрых мастеров ехать в Москву, но цех не отпустил их.

Ехали по дорогам, обсаженным грушами и яблонями, никто из жителей плодов сих не воровал. Кругом – дубовые рощи, прямоугольники хлебов, за каменными изгородями – сады, и среди зелени – черепичные крыши, голубятни. На полянах – красивые сытые коровы, блестят ручьи в бережках, вековые дубы, водяные мельницы. Проедешь две‑три версты – городок, – кирпичная островерхая кирка, мощеная площадь с каменным колодцем, высокая крыша ратуши, тихие чистенькие дома, потешная вывеска пивной, медный таз цирюльника над дверью. Приветливо улыбающиеся люди в вязаных колпаках, коротких куртках, белых чулках… Старая добрая Германия…

В теплый июльский вечер Петр и Алексашка на переднем дормезе въехали в местечко Коппенбург, что близ Ганновера. Лаяли собаки, светили на дорогу окна, в домах садились ужинать. Какой‑то человек в фартуке появился в освещенной двери трактира под вывеской: «К золотому поросенку» – и крикнул что‑то кучеру. Тот остановил уставших лошадей, обернулся к Петру:

– Ваша светлость, трактирщик заколол свинью, и сегодня у него колбаски с фаршем… Лучше ночлега не найдем…

Петр и Меньшиков вылезли из дормеза, разминая ноги.

– А что, Алексашка, заведем когда‑нибудь у себя такую жизнь?

– Не знаю, мин херц, – не скоро, пожалуй…

– Милая жизнь… Слышь, и собаки здесь лают без ярости… Парадиз… Вспомню Москву, – так бы сжег ее…

– Хлев, это верно…

– Сидят на старине, – ж…па сгнила… Землю за тысячу лет пахать не научились… Отчего сие? Курфюрст Фридрих – умный человек: к Балтийскому морю нам надо пробиваться – вот что… И там бы город построить новый – истинный парадиз… Гляди, – звезды здесь ярче нашего…

– А у нас бы, мин херц, кругом бы тут все обгадили…

– Погоди, Алексашка, вернусь – дух из Москвы вышибу…

– Только так и можно…

Вошли в трактир. Над большим очагом и на дубовой балке под потолком висели окорока и колбасы, от пылающего хвороста блестела медная посуда. Трактирщик низко кланялся, ухмыляясь красной, как кастрюля, рожей. Спросили пива, и только расположились закусывать, – с улицы вошел кавалер.

Был он в высокой – конусом – широкополой шляпе, в суконном плаще, задевающем за шпоры. Кивнул трактирщику, чтобы тот удалился, подскакнул, захватил спереди шляпу и начал раскланиваться, шпагой задирая плащ, летая по кухне. Петр и Алексашка, разинув рты, глядели на него. Кавалер сказал на мягком наречии:

– Ее светлость курфюрстина ганноверская, Софья, с дочерью Софьей‑Шарлоттой, курфюрстиной бранденбургской, и сыном кронпринцем Георгом‑Людовиком, августейшим наследником английского престола, и герцогом Цельским, также придворными ее светлости дамами и кавалерами, – покинув Ганновер, поспешили навстречу вашему царскому величеству с единственным намерением вознаградить себя за утомительную дорогу и неудобства ночлега – знакомством с необыкновенным и славным царем московским…

Коппенштейн, – таково было имя кавалера, – просил Петра пожаловать к ужину: курфюрстина с дочерью не садятся за стол, ожидая гостя… Петр половину только понял из сказанного и до того испугался, – едва не дернул на улицу…

– Не могу, – оказал, заикаясь, – зело тороплюсь… Да и время позднее… Назад когда из Голландии поеду, тогда разве…

Плащ и шляпа Коппенштейна опять полетели по кухне. Он настаивал, не смущаясь. Алексашка шепнул по‑русски:

– Не отвяжется… Лучше сходи на часок, мин херц, – немцы обидчивы…

Петр с досады оторвал пуговицу на камзоле. Согласился с условием, чтобы их с Алексашкой провели как‑нибудь задним ходом, в безлюдстве, и чтоб за столом была одна курфюрстина, в крайности – с дочерью. Нахлобучил на глаза пыльный треух, с тоской взглянул на колбасы под очагом.

На улице ждала карета.

Курфюрстина Софья с дочерью Софьей‑Шарлоттой сидели у накрытого к ужину стола, перед камином, занавешенным из‑за уродства китайской тканью. Мать и дочь мужественно терпели все неудобства в средневековом замке, предоставленном им местным помещиком. Несколько современных шпалер и ковров едва прикрывали облупленные кирпичные стены, где высоко под сводами несомненно водились совы. Спешно добытые хозяином шелковые креслица стояли на плитчатом полу, истертом сапогами рыжебородых рыцарей и подковами рыцарских жеребцов. Отовсюду пахло мышами и пылью. Дамы содрогнулись при мысли о грубости нравов, слава создателю, – исчезнувших навсегда. Их взор утешала висевшая на ржавом крюке, предназначенном для щитов и панцирей, большая картина, она изображала роскошное изобилие: прилавок с грудой морских рыб и лангустов, связки битой птицы, овощи и фрукты, кабаны, пораженные копьями… Краски излучали солнечный свет…

Живопись, музыка, поэзия, игра живого ума, устремленного ко всему утонченному и изящному, – вот единственное достойное содержание мимолетной жизни: так думали мать и дочь. Они были образованнейшими женщинами в Германии. Обе состояли в переписке с Лейбницем [7], говорившим: «Ум этих женщин настолько пытлив, что иногда приходится капитулировать перед их глубокомысленными вопросами». Покровительствовали искусствам и словесности. Софья‑Шарлотта основала в Берлине академию наук. На днях курфюрст Фридрих с добродушным остроумием сообщил им в письме впечатления о царе варваров, путешествующем под видом плотника. «Московия, как видно, пробуждается от азиатского сна. Важно, чтобы ее первые шаги были направлены в благодетельную сторону». Мать и дочь не любили политики, их привело в Коппенбург благороднейшее любопытство.

Курфюрстина Софья сжимала худыми пальцами подлокотник кресла. Она прислушивалась, – за окном, раскрытым в ночной сад, сквозь шорох листвы чудился стук колес. Вздрагивали нитки жемчугов на ее белом парике, натянутом на каркас из китового уса, столь высокий, что, даже подняв руки, она не могла бы коснуться его верхушки. Курфюрстина была худа, вся в морщинках, недостаток между нижними зубами залеплен воском, кружева на вырезе лилового платья прикрывали то, что не могло уж соблазнять. Лишь черные большие глаза ее светились живым лукавством.

Софья‑Шарлотта, с темным, как у матери, взором, но более покойным, была красива, величественна и бела. Умный лоб под напудренным париком, блистающие плечи и грудь, открытая почти до сосков, тонкие губы, сильный подбородок… Немного вздернутый нос ее заставлял внимательно вглядеться в лицо, ища скрытого легкомыслия.

– Наконец‑то, – сказала Софья‑Шарлотта, поднимаясь, – подъехали.

Мать опередила ее. Обе, шумя шелком, подошли к глубокой, в толще стены, нише окна. По дорожке сада стремительно шагала, размахивая руками, длинная тень, за ней поспевала вторая – в плаще и шляпе конусом, подальше – третья.

– Это он, – сказала курфюрстина, – боже, это великан…

Дверь отворил Коппенштейн.

– Его царское величество!

Появилась косолапая нога в пыльном башмаке и шерстяном чулке, – боком вошел Петр. Увидя двух дам, озаренных свечами, пробормотал: «Гутенабенд…» Поднес руку ко лбу, будто чтобы потереть, совсем смутился и закрыл лицо ладонью.

Курфюрстина Софья подошла на три шага, приподняла кончиками пальцев платье и с легкостью, не свойственной годам, сделала реверанс.

– Ваше царское величество, добрый вечер…

Софья‑Шарлотта так же, подойдя на ее место, лебединым движением отнесла вбок прекрасные руки, приподняла пышные юбки, присела.

– Ваше царское величество простит нам то законное нетерпение, с каким мы стремились увидеть юного героя, повелителя бесчисленных народов и первого из русских. разбившего губительные предрассудки своих предков.

Отдирая руку от лица, Петр кланялся, складывался, как жердь, и видел, что смешон до того, – вот‑вот дамы зальются обидным смехом. Смущение его было крайнее, немецкие слова выскочили из памяти.

– Их кан нихт шпрехен… Я не могу говорить, – бормотал он упавшим голосом… Но говорить не пришлось. Курфюрстина Софья задала сто вопросов, не ждя ответа: о погоде, о дороге, о России, о войне, о впечатлениях путешествия, просунула руку ему под локоть и повела к столу. Сели все трое – лицом к мрачному залу с темными сводами. Мать положила жареную птичку, дочь налила вина. От женщин пахло сладкими духами. Старушка, разговаривая, ласково, как мать, касалась сухонькими пальчиками его руки, еще судорожно сжатой в кулак, ибо ногтей своих он застыдился на снежной скатерти среди цветов и хрусталя. Софья‑Шарлотта угощала его с приятной обходительностью, приподнимаясь, чтобы дотянуться до кувшина или блюда, – оборачиваясь с прельстительной улыбкой:

– Откушайте вот этого, ваше величество… Право, это стоит того, чтобы вы откушали…

Не будь она так красива и гола, не шурши ее надушенное платье, – совсем бы сестра родная. И голоса у них были как у родных. Петр перестал топорщиться, начал отвечать на вопросы. Курфюрстины рассказывали ему о знаменитых фламандских и голландских живописцах, о великих драматургах при французском дворе, о философии и красоте. О многом он не имел понятия, переспрашивал, дивился…

– В Москве – науки, искусства! – сказал он, лягнув ногой под столом. – Сам их здесь только увидел… Их у нас не заводили, боялись… Бояре наши, дворяне – мужичье сиволапое – спят, жрут да молятся… Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, – жутко оглянуться… Под одной Москвой – тридцать тысяч разбойников… Говорят про меня – я много крови лью, в тетрадях подметных, что‑де я сам пытаю…

Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остекленели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения… Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его…

– Так вы тому не верьте… Больше всего люблю строить корабли… Галера «Принкипиум» от мачты до киля вот этими руками построена (разжал наконец кулаки, показал мозоли)… Люблю море и очень люблю пускать потешные огни. Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал… А про то, что зол и кровь люблю, – врут… Я не зол… А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет… В России все нужно ломать, – все заново… А уж люди у нас упрямы! – на ином мясо до костей под кнутом слезет… – Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: – У вас королями быть – разлюбезное дело… А ведь мне, мамаша, – схватил курфюрстину Софью за руку, – мне нужно сначала самому плотничать научиться.

Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывая о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью‑Шарлотту.

Все, – даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности, – казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: «Это – человек очень хороший и вместе очень дурной. В нравственном отношении он – полный представитель своей страны».)

От шипучего вина, от близости таких умных и хороших женщин Петр развеселился. Софья‑Шарлотта пожелала представить ему дядю, брата и двор. Петр полез в карман за трубной, странно улыбаясь маленьким ртом, кивнул: «Ладно, валяйте…» Вошли герцог Польский, сухой старик, с испанской, каких теперь уже не носили, седой бородкой и закрученными усами волокиты и дуэлиста, кронпринц – вялый, узколицый юноша в черном бархате; пестрые и пышные дамы и кавалеры; широкоплечий красавец Алексашка, окруженный фрейлинами, – этот всюду был дома, – и послы: Лефорт и толстый Головин, наместник Сибирский. (Они нагнали в Коппенбурге царский дормез и, узнавши, где Петр, в великом страхе, не поевши, не переодевшись, поспешили в замок.)

Петр обнял герцога, подняв под мышки, поцеловал в щеку будущего английского короля, согнул руку коромыслом и бойко поклонился придворным. Дамы враз присели, кавалеры запрыгали со шляпами.

– Алексашка, прикрой дверь покрепче, – сказал он по‑русски. Налил вином бокал, без малого – с кварту, кивком подозвал ближайшего кавалера и – опять со странной улыбкой:

– Отказываться по русскому обычаю от царской чаши нельзя, пить всем – и дамам и кавалерам по полной…

Словом, веселье началось, как на Кукуе. Появились итальянские певцы с мандолинами. Петр захотел танцевать. Но итальянцы играли слишком мягко, тягуче. Он послал Алексашку в трактир, в обоз за своими музыкантами. Пришли Преображенские дудошники и рожечники, – все в малиновых рубашках, стриженные под горшок, – стали, как истуканы, у стены и ударили в ложки, в тарелки, заиграли на коровьих рогах, деревянных свистелках, медных дудах… Под средневековыми сводами отродясь не раздавалось такой дьявольской музыки. Петр подтопывал, вертел глазами:

– Алексашка, жги!

Меньшиков повел плечами, повел бровями, соскучился лицом и пошел с носка на пятку. Софья пожелала видеть, как танцует Петр. Он щепотно ваял старушку за пальцы, повел ее лебедью. А посадив, выбрал толстенькую – помоложе и начал выписывать ногами курбеты. Лефорт веялся распоряжаться танцами. Софья‑Шарлотта выбрала толстого Головина. Подоспевшие из сада волонтеры разобрали дам и хватили вприсядку с вывертами, татарскими бешеными взвизгами. Крутились юбки, растрепались парики. Всыпали поту немкам. И многие дивились, – отчего у дам жесткие ребра? Спросил и Петр об этом у Софьи‑Шарлотты. Курфюрстина не поняла сначала, потом смеялась до слез:

– Сие не ребра, а пружины да кости в наших корсетах…

В Коппенбурге разделились. Великие послы двинулись кружным путем в Амстердам. Петр с небольшим числом волонтеров погнал прямо к Рейну, не доезжая города Ксантена, сел на суда и поплыл вниз. За Шенкеншанцем начиналась желанная Голландия. Свернули правым рукавом Рейна и при деревне Форт вошли через шлюзы в прокопы, или каналы.

Плоскодонную барку тянули две широкозадых караковых лошади в высоких хомутах, степенно помахивая головами; они шли песчаной тропкой по травянистому берегу. Канал тянулся прямой полосой по равнине, расчерченной, как на карте, огородами, пастбищами, цветочными посевами и сетью канав и каналов. День был жаркий, слегка мглистый. Левкои, гиацинты, нарциссы уже отцветали, кое‑где остатки их на почерневших грядах срезались и укладывались в корзины. Но тюльпаны – черно‑лиловые, красные, как пламя, пестрые и золотистые – бархатом покрывали землю. Повсюду под ленивым ветром вертящиеся крылья мельниц, мызы, хуторки, домики с крутыми черепичными кровлями, с гнездами аистов, ряды невысоких ив вдоль канав. В голубоватой дымке – очертания городов, соборов, башен, и – мельницы, мельницы…

Ладья с сеном двигалась мимо огородов по канаве. Из‑за крыши мызы появился парус и скользил тихо между тюльпанами… У зеленого от плесени шлюза голландцы в широких, как бочки, штанах, узкогрудых куртках, деревянных башмаках (их лодки с овощами стояли в канаве, убегающей туда, где мглисто блестело солнце), спокойно покуривая трубки, дожидались открытия шлюза.

Местами барка плыла выше полей и строений. Внизу виднелись плоды на деревьях, распластанных ветвями вдоль кирпичной стены, белье на веревках, на чистом дворике по песку – разгуливающие павлины. Видя живьем этих птиц, русские только ахали. Оном наяву казалась эта страна, дивным трудом отвоеванная у моря. Здесь чтили и холили каждый клочок земли… Не то, что у нас в дикой степи!.. Петр говорил волонтерам, дымя глиняной трубкой на носу барии:

– На ином дворе в Москве у нас просторнее… А взять метлу, да подмести двор, да огород посадить зело приятный и полезный – и в мыслях ни у кого нет… Строение валится, и то вы, дьяволы, с печи не слезете подпереть, – я вас знаю… До ветру лень сходить в приличное место, гадите прямо у порога… Отчего сие? Сидим на великих просторах и – нищие… Нам то в великую досаду… Глядите – здесь землю со дна морского достали, каждое дерево надо привезти да посадить. И устроен истинный парадиз…

Через шлюзы из большого канала барка вошла в малые. Шли на шестах, постоянно расходясь с тяжело нагруженными ладьями. На востоке разостлалась молочно‑серая пелена Зейдерзее – голландского моря. Все больше виднелось на нем парусов. Все многолюднее становилось вокруг. Вечерело, приближались к Амстердаму. Корабли, корабли на розовеющей морской пелене. Мачты, паруса, пылающие в закатном свете, острые кровли соборов и зданий… Багровые облака, как горы, вставшие из‑за моря, но быстро погасал свет, они подергивались пеплом. На равнине загорались огоньки, скользили по каналам.

Ужинать остановились на берегу в приветливо освещенном трактире. Пили джин и английский эль. Отсюда Петр отослал в Амстердам всех волонтеров с переводчиками и коробьями, сам же с Меньшиковым, Алешей Бровкиным и попом Биткой пересел в бот и поплыл дальше (минуя столицу) в деревеньку Саардам.

Более всего на свете не терпелось увидеть ему это любимое с детства место. О нем рассказывал старинный друг, кузнец Гаррит Кист (когда строили потешные корабли на Переяславском озере). Кист, подработав, тогда же вернулся на родину, но из Саардама прибыли (в Архангельск, потом – Воронеж) другие кузнецы и корабельные плотники и говорили: «Уж где строят суда, Петр Алексеевич, так это в Саардаме: легки, ходки, прочны, – всем кораблям корабли».

Километрах в десяти на север от Амстердама в деревнях Саардам, Ког, Ост‑Занен, Вест‑Занен, Зандик было не менее пятидесяти верфей. Работали на них днем и ночью с такой быстротой, что корабль поспевал в пять‑шесть недель. Вокруг – множество фабрик и заводов, приводимых в движенье ветряными мельницами, изготовляли все нужное для верфей: точеные части, гвозди, скобы, канаты, паруса, утварь. На этик частных верфях строили средней величины купеческие и китобойные корабли, – военные и большие купеческие, ходившие в колонии, сооружались в Амстердаме на двух адмиралтейских эллингах.

Всю ночь с лодки, плывущей по глубокому и узкому заливу, видели на берегах огни, слышали стукотню топоров, скрип бревен, звон железа. При свете костра различались ребра шпангоутов, корма корабля на стапелях, переплет деревянной машины, поднимающей на блоках связки досок, тяжелые балки. Сновали лодки с фонариками. Раздавались хриплые голоса. Пахло сосновыми стружками, смолой, речной сыростью… Четыре дюжих голландца поскрипывали веслами, посапывали висячими трубками.

В середине ночи заехали передохнуть в харчевню. Гребцы сменились. Утро настало сырое, серенькое. Дома, мельницы, барки, длинные бараки – все, казавшееся ночью таким огромным, принизилось на берегах, покрытых сизой росой. К туманной воде свешивались плакучие ивы. Где же славный Саардам?

– Вот он, Саардам, – сказал один из гребцов, кивая на небольшие, с крутыми крышами и плоской лицевой стороной, домики из дерева и потемневшего кирпича. Лодка плыла мимо них по грязноватому каналу, как по улице. В деревне просыпались, кое‑где горел уже огонь в очаге. Женщины мыли квадратные окна с мелкими стеклами, радужными от старости. На покосившихся дверях чистили медные ручки и скобы. Кричал петух на крыше сарая, крытого дерном. Светлело, дымилась вода в канале. Поперек его на верейках висело белье: широчайшие штаны, холщовые рубахи, шерстяные чулки. Проплывая, приходилось нагибаться.

Свернули в поперечную канаву мимо гнилых свай, курятников, сараев с прилепленными к ним нужными чуланами, дуплистых ветел. Канава кончалась небольшой заводью, посреди ее в лодке сидел человек в вязаном колпаке, с головой, ушедшей в плечи, – удил угрей. Вглядываясь, Петр вскочил, закричал:

– Гаррит Кист, кузнец, это ты?

Человек вытащил удочку и тогда только взглянул и, видимо, хотя и был хладнокровен, но удивился: в подъезжавшей лодке стоял юноша, одетый голландским рабочим, – в лакированной шляпе, красной куртке, холщовых штанах… Но другого такого лица он не знал – властное, открытое, с безумными глазами… Гаррит Кист испугался – московский царь в туманное утро выплыл из канавы, на простой лодке. Поморгал Гаррит Кист рыжими ресницами, – действительно царь, и окрикнул его…

– Эй, это ты, Питер?

– Здравствуй…

– Здравствуй, Питер…

Гаррит Кист жесткими пальцами осторожно пожал его руку. Увидал Алексашку:

– Ээ, это ты, парень?.. То‑то я смотрю, как будто они… Вот как славно, что вы приехали в Голландию…

– На всю зиму. Кист, плотничать на верфи… Сегодня побежим покупать струмент…

– У вдовы Якова Ома можно купить добрый инструмент и недорого, – я уж поговорю с ней…

– Еще в Москве думал, что остановлюсь у тебя…

– У меня тесно будет, Питер, я бедный человек, – домишко совсем плох…

– Так ведь и жалованья на верфи, чай, мне дадут немного…

– Эй, ты все такой же шутник, Питер…

– Нет, теперь нам не до шуток. В два года должны флот построить, из дураков стать умными! Чтоб в государстве белых рук у нас не было.

– Доброе дело задумал, Питер.

Поплыли к травянистому берегу, где стоял под осевшей черепичной кровлей деревянный домишко в два окна с пристройкой. Из плоской высокой трубы поднимался дымок под ветви старого клена. У покосившихся дверей, с решетчатым окном над притолокой, постелен чистый половичок, куда ставить деревянные башмаки, ибо в дома в Голландии входили в чулках. На подъехавших с порога глядела худая старуха, заложив руки под опрятный передник. Когда Гаррит Кист крикнул ей, бросая весла на траву: «Эй, эти – к нам из Московии», – она степенно наклонила крахмальный ушастый чепец.

Петру очень понравилось жилище, и он занял горницу в два окна, небольшой темный чулан с постелью для себя и Алексашки и чердак (для Алешки с Битной), куда вела приставная лестница из горницы. В тот же день он купил у вдовы Якова Ома добрые инструменты и, когда вез их в тачке домой, – встретил плотника Ренсена, одну зиму работавшего в Воронеже. Толстый, добродушный Ренсен, остановясь, раскрыл рот и вдруг побледнел: этот идущий за тачкою парень в сдвинутой на затылок лакированной шляпе напомнил Ренсену что‑то такое страшное – защемило сердце… В памяти раскрылось: летящий снег, зарево и вьюгой раскачиваемые трупы русских рабочих…

– Здорово, Ренсен, – Петр опустил тачку, вытер рукавом потное лицо и протянул руку: – Ну, да, это я… Как живешь? Напрасно убежал из Воронежа… А я на верфи Лингста Рогге с понедельника работаю… Ты не проговорись, смотри… Я здесь – Петр Михайлов. – И опять воронежским заревом блеснули его пристально‑выпуклые глаза.

«Мин хер кениг… Которые навигаторы посланы по вашему указу учиться, – розданы все по местам… Иван Головин, Плещеев, Крапоткин, Василий Волков, Верещагин, Александр Меньшиков, Алексей Бровкин, по вся дни пьяный поп Витка, при которых и я обретаюсь, отданы – одни в Саардаме, другие на Ост‑индский двор к корабельному делу… Александр Кикин, Степан Васильев – машты делать; Яким маляр да посольский дьякон Кривосыхин – всяким водяным мельницам; Борисов, Уваров – к ботовому делу; Лупоин и Кобылий – блоки делать; Коншин, Скворцов, Петелин, Муханов и Синявин – пошли на корабли в разные места в матрозы; Арчилов поехал в Гагу бомбардирству учиться… А стольники, которые прежде нас посланы сюда, выуча один компас, хотели в Москву ехать, чаяли, что – все тут… Но мы намерение их переменили, велели им идти в чернорабочие на остадскую верфь – еще и ртом посрать…

Господин Яков Брюс приехал сюды и отдал от вашей пресветлости письмо. Показывал раны, кои до сих пор не зажили, жаловался, что получил их у вашей пресветлости на пиру… Зверь! Долго ль тебе людей жечь? И сюды раненые от вас приехали. Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким… Быть от него роже драной… Питер…»

«…В твоем письме, господине, написано ко мне, будто я знаюсь с Ивашкою Хмельницким, и то, господине, неправда… Яков к вам приехал прямой московской пьяной, да и сказал в беспамятстве своем… Неколи мне с Ивашкой знаться, – всегда в ругательстве и лае, всегда в кровях омываемся… Ваше‑то дело на досуге держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг… Как я писал тебе, господине, опять той же шайки воров поймано восемь человек, и те воры из посадских торговых людей! из мясников, из извозчиков и из боярских людей – Петрушка Селезень, да Митька Пичуга, да Попугай, да Куска Зайка, да сын дворянский Мишка Тыртов… Пристанище и дуван разбойной рухляди были у них за Тверскими воротами… А что до Брюса, али другие приедут жаловаться на меня, – тактовое спьяну… Челом бью Фетка Ромодановский…»

«…Мин хер кениг… Письмо мое государское мне отдано, в котором написано о иноземце о Томасе Фаденбрахте – как ему впредь торговать табаком? О том еще зимою указ учинен, что первый год – торговать на себя, другой год – на себя же с пошлинами, в третий год дать торг: кто больше даст, тому и отдать… Паки дивлюсь – разве ваши государевы бояре сами‑то не могли подумать, а кажется дела посредственны… К службе вашей государевой куплено здесь 15000 ружья и на 10000 подряжено, так же велено сделать к службе же вашей 8 гаубиц да 14 единорогов. О железных мастерах многажды здесь говорил, но сыскать еще не можем, добрые здесь крепко держатся, а худых нам ненадобно… Пожалуй, поклонись господину моему генералу и побей челом, чтобы не покинул мою домишку… (Далее симпатическими чернилами.) А вести здесь такие: король французский готовит паки флот в Бресте, а куды – нихто не знает… Вчерась получена из Вены ведомость, что король гишпанский умер… А что по смерти его будет, – о том ваша милость сама знаешь… [8]

Так же пишешь о великих дождях, что у нас ныне. И о том дивимся, что на таких хоромах в Москве у вас такая грязь… А мы здесь и ниже воды живем – однако сухо… Питер…»

Василий Волков, по приказу Петра ведя дневник, записал:

«В Амстердаме видел младенца женска пола, полутора года, мохната всего сплошь и толста гораздо, лицо поперек полторы четверти, – привезена была на ярмарку. Видел тут же слона, который играл минуветы, трубил по‑турецки, стрелял из мушкетона и делал симпатию с собакою, которая с ним пребывает, – зело дивно преудивительно…

Видел голову сделанную деревянную человеческую, – говорит! Заводят, как часы, а что будешь говорить, то и оная голова говорит. Видел две лошади деревянные на колесе, – садятся на них и скоро ездят куда угодно по улицам… Видел стекло, через которое можно растопить серебро и свинец, им же жгли дерево под водой, воды было пальца на четыре, – вода закипела и дерево сожгли.

Видел у доктора анатомию: вся внутренность разнята разно, – сердце человеческое, легкое, почки, и как в почках родится камень. Жила, на которой легкое живет, подобно как тряпица старая. Жилы, которые в мозгу живут, – как нитки… Зело предивно…

Город Амстердам стоит примере в низких местах, во все улицы пропущены каналы, так велики, что можно корабли вводить, по сторонам каналов улицы широки, – в две кареты в иных местах можно ехать. По обе стороны великие деревья при канале и между ними – фонари. По всем улицам фонари, и на всякую ночь повинен каждый против своего дома ту лампаду зажечь. На помянутых улицах – плезир, или гулянье великое.

Купечество здесь живет такое богатое, которое в Европе больше всех считается, и народ живет торговый и вельми богатый. Так сподеваются, что – нигде… Биржа, которая вся сделана из камня белого и внутри вся нарезана алебастром – зело пречудно… Пол сделан, как на шахматной доске, и каждый купец стоит на своем квадрате… И так на всякий день здесь бывает много народу, что на всей той площади ходят с великой теснотою… И бывает там крик великий… Некоторые люди, – которые из жидов – бедные, – ходят между купцами и дают нюхать табак, кому сгоряча надобно, – и тем кормятся…»

Яков Номен, любознательный голландец, записал в дневнике:

«…Царю не более недели удалось прожить инкогнито: некоторые, бывшие в Московии, узнали его лицо. Молва об этом скоро распространилась по всему нашему отечеству. На амстердамской бирже люди ставили большие деньги и бились об заклад, – действительно ли это великий царь, или только один из его послов… Господин Гаутман, торгующий с Московией и неоднократно угощавший в Москве царя, приехал в Заандам, чтоб засвидетельствовать царю свое глубокое почтение. Он сказал ему:

«Ваше миропомазанное величество, вы ли это?»

На это царь ответил довольно сурово:

«Как видишь».

После сего они долго беседовали о затруднительности северного пути в Московию и о преимуществах балтийских гаваней, – причем Гаутман не омел смотреть царю прямо в лицо, зная, что это могло бы рассердить его: он не мог терпеть, когда ему смотрели прямо в глаза. Был такой пример: некий Альдертсон Блок посмотрел как‑то на улице весьма дерзко царю в глаза, словом, так – будто перед ним было что‑то весьма забавное и удивительное. За это царь сильно ударил его рукой по лицу, так что Альдертсон Блок почувствовал боль и, пристыженный, убежал, между там как над ним засмеялись гуляющие: