Параход: «Сопляк ты, а не дьявол»

Как прекрасно было снова почувствовать себя молодым! Он лежал на траве, затягиваясь косяком и глядя в высокое небо, в котором кружил орел. По лицу что‑то ползло – наверное, муравей, – но Параход не хотел шевелиться, чтобы не спугнуть классный цветной сон. Чем еще это могло быть, если у него ничего не болело?

Чья‑то рука перебирала его длинные волосы; ему было лень поинтересоваться – чья. Лишь бы не палача или Кисы Воробьянинова, что, впрочем, одно и то же… Нет, пальцы нежные, женские, прикосновения мягкие, ласковые и в то же время не робкие. Рука собственницы. Параход так давно не значился ничьей собственностью, что не возражал бы недолго побыть в личном владении какой‑нибудь молоденькой длинноногой чувихи, исповедующей доктрину свободной любви. Он смог бы соответствовать, ведь ему снова двадцать, никак не больше. И этому, который пригрелся в потертых джинсах, ровно столько же. Если бы не косяк, Параход не преминул бы посмотреть, с кем свела его память на перекрестке снов – с Рацией, Геллой или, может быть, самой лучшей из его тогдашних подружек, Метой, с которой он расстался после того, как… А, не важно. Почему‑то лишь одно казалось необходимым: не отрывать взгляда от орла.

Откуда‑то издалека, из другого слоя существования, доносилась музыка. Что‑то знакомое, но схватить невозможно. Ничего, всё и так ускользает…

Орел двигался по кругу, словно странной формы стрелка незримого циферблата, отсчитывающая нелинейное время снов, иллюзий и наркотических видений. Да и не орел это вовсе, а одинокий путник в стране Аллаха, блуждающая жертва арабского кошмара. Не было способа ему помочь, разве что поднять руку и смахнуть его с небес на землю, но на такое у Парахода никогда не хватило бы жестокости…

Песня закончилась, зазвучала другая, гораздо громче и как будто ближе. Он начал различать слова. Тут уж Параход не поленился приподнять голову. Метрах в пятидесяти от него находилась сцена, на которой играли… ну да, «Grateful Dead», и Джерри Гарсия (мир и его праху), выглядел так, словно был похищен инопланетянами из 1975 года, а 1995 не наступил вовсе.

Параход закрыл глаза, открыл – ничего не изменилось. Слегка повернул голову – рядом с ним лежала Мета, юная, свеженькая, одетая вполне в духе видения, с цветами, вплетенными в длинные волосы. Если бы не эти волосы и полтора десятка лет разницы в возрасте, он, возможно, удивился бы ее сходству с Ладой. А так он ничему не удивлялся и наслаждался каникулами на острове снов. Ну что ж, он попал на концерт «Dead», это везение, наяву ничего подобного уже никогда не будет.

И всё бы хорошо, но голос Джерри стал звучать тише и тише на фоне аккомпанирующей группы, словно звукорежиссер плавно убирал усиление микрофона. Наконец голос пропал совсем, и Джерри открывал рот, будто рыбка в аквариуме; со своего места Параход не слышал ни слова, но другие посетители концерта – сплошь молодняк с преждевременно состарившимися глазами – похоже, ничего не замечали или принимали происходящее как само собой разумеющееся – способность, которой Параходу явно не хватало ни раньше, ни сейчас. Знать бы еще, когда это – сейчас…

Странным, неуловимым, гипнотическим образом менялся ритм; непонятно было, то ли музыканты обкурились, то ли Параход злоупотребил чем‑то перед сном. Правда, насчет злоупотребления он ни черта не помнил (косяк, конечно, не в счет – трава никогда ему не изменяла), однако был уверен: без этого не обошлось. Вдруг на сцену выскочил какой‑то мальчик, на вид лет двенадцати‑тринадцати, в деловом костюме, черно‑белых лаковых штиблетах, с аккуратной стрижкой и морщинками по углам рта, выхватил свободный микрофон из микрофонной стойки и забубнил в него голосом Леонарда Коэна, так же мало вязавшимся с его обликом, как вдовий плач с куклой Барби.

Параход обратил взор к небу, чтобы сверить с орлом ход своих внутренних часов, а заодно и мыслей (видит бог, сейчас он в этом нуждался!), но орел куда‑то пропал, а вместо него в зените висел глаз, глядевший из дыры в пространстве, и Параходу внезапно снова захотелось откинуться на траву – в прямом и переносном смысле – и смотреть на этот глаз до тех пор, пока не разгадает его тайну.

Между тем мальчишка без выраженного перехода запел другую песню – теперь это была стоунзовская «Sympathy for the Devil». Голоса юный талант менял так же легко, как маски во время маскарада, но отнюдь не выглядел при этом дешевым фигляром или, упаси господи, пародистом. В нем ощущался неистощимый запас своеобразного юмора, и, как Параход вынужден был признать, в его исполнении всё звучало гораздо саркастичнее, чем в оригинале.

«Сопляк ты, а не дьявол», – подумал Параход, но сразу же решил, что это опрометчивое суждение. Чем же еще искушать, если не вечной молодостью, особенно тех, кто достаточно пожил в тени близкой смерти? Может быть, молодость это и есть потерянный рай, но у него имеется один существенный недостаток – тем, кто молод, он таковым не кажется. Параход помнил, каким был и в шестнадцать, и в двадцать, и в двадцать пять лет. Депрессии давили едва ли не сильнее, чем теперь, а уж от одиночества и непонимания он страдал гораздо больше. С возрастом для всех своих разочарований находишь универсальную отмазку: «таков порядок вещей»; в молодости казалось, что признавать любой «порядок вещей» – позорный конформизм, которым запятнали себя предки‑мещане.

Мета обняла его сзади, укусила за ухо и заговорила шепотом, который сливался с пульсацией рок‑группы и пульсацией крови в его теле:

– Приходи почаще, любимый, а лучше оставайся с нами навсегда, живи здесь, тебе понравится… Тут все наши, все, кто сел на белый экспресс или уснул на траве – Криста, Майк, Рация, Кот… Все тебя ждут, и я тебя жду, я тебя помню, мой хороший, приходи поскорее…

– Эй, я уже здесь, – сказал Параход, поворачивая к ней голову и целуя ее в губы, вкусно пахнущие шоколадом.

– Не‑е‑ет, – возразила она, издав низкий грудной смешок. – Ты за сорок лет от меня, Параходик, ты так далеко, что мне становится страшно. Ты в городе без людей, ты больной и старый. Я не знаю, как ты спасешь остальных, если не можешь спастись сам. Хотя бы держись подальше от подвалов…

Параход поморщился. Ее слова причиняли ему физическую боль. Про себя‑то он знал, что спит, но не был уверен в том, что Мета – лишь плод его воображения. Он только‑только хотел попросить ее рассказать о чем‑нибудь таком, чего он не знает и что сможет затем проверить наяву, как она заговорила о подвалах. В этом он углядел немного запоздавшее предупреждение, а еще это слишком сильно напоминало игру подсознания в прятки с самим собой и ничего не доказывало.

Пока Мета целовала его, память с готовностью подсунула старую запись. Глядя на пританцовывающего мальчика, Параход четко (даже излишне четко) вспомнил сорокалетней давности зимнюю поездку с компанией друзей‑хиппи в курортный городок, ощущение звенящей пустоты и свободы, холодное море, кипарисы под снегом, виноградники на склонах гор, ночные танцы у костра и любовь Меты, с которой тогда не расставался ни на секунду. Да, то было волшебное время, что‑то вроде моррисоновских «странных дней»; реальность казалась слегка размытой по краям, причем приятно размытой, и на этих ее пронизанных потусторонним светом окраинах могло произойти всё что угодно. Буквально – всё. И происходило!

…Мальчик уже откровенно веселился и бесновался на сцене. Войдя во вкус, он принялся крушить аппаратуру микрофонной стойкой. Музыка сменилась оглушительной какофонией и фейерверком коротких замыканий. Музыканты выглядели полусонными заморышами по сравнению с этим человечком из ядовитой ртути.

Параход не понимал, куда его занесло ветром сновидения. Он хотел сказать Мете что‑нибудь вроде: «Спасибо за приглашение, котенок. Извини, но мне здесь не нравится», – однако ее уже не было рядом. Ему показалось только, что она, сделавшись невидимой, всё‑таки успела поцеловать его в лоб, и прохладный след ее поцелуя стал центром расплывающейся из его «третьего глаза» темноты, которая затопила лужайку, сцену, горизонт и в последнюю очередь око в небесах, наблюдавшее за его попыткой к бегству с бесконечным равнодушием. Большой Брат оставался спокоен, ибо точно знал: в конце концов никто и никуда от него не денется.

Кисун: Большая Черная Ложь

Чутье ему не изменило – в том смысле, что он всё‑таки почуял опасность. Но в любом другом смысле оно его подвело, потому что сигнал тревоги прозвучал слишком поздно.

Лёва начал поднимать голову как раз, когда стоявший наверху человек направил на него ствол. Кисун дернулся в сторону, с горечью осознавая, что уже не обладает ни необходимой для выживания быстротой реакции, ни соответствующими физическими кондициями. И всё‑таки он успел развернуться, даже увидеть лицо своего убийцы – задержку в доли секунды можно было объяснить тем, что тот выбирал первую мишень из троих кандидатов в покойники (или из двоих – если лысая шлюха подставляла и его, и Дюшеса), – а затем он понял, что в следующее мгновение будет застрелен.

Для драматических эффектов вроде проходящей перед глазами жизни просто не осталось времени. Писатели его обманывали – время не замирало на месте, чтобы дать возможность посмотреть последнее кино. Времени не хватило бы даже на то, чтобы подвести краткий итог, чем, если верить авторам романов, иногда занимаются люди, приготовившись умереть. Хотя, вполне возможно, с некоторыми из их выводов Кисун сейчас согласился бы.

Всё, что он почувствовал, это смертельный холод, хлынувший в него откуда‑то снизу, как будто кто‑то устроил ему медицинскую процедуру под названием «восходящий душ». Отверстие пистолетного ствола стало эпицентром сотрясения, породившего мгновенное цунами, которое ударило во все стороны и раскололо мир на части. Для Кисуна остались только осколки, разлетевшиеся во тьме.

Первая пуля вошла ему в плечо, затем пробила правое легкое и застряла где‑то в сплетении кишок, распалив в них нестерпимый костер – впрочем, ненадолго.

Он продолжал разворачиваться по инерции, а тут еще начал заваливаться назад, потому что вторая пуля тараном ударила из павшей на него темноты прямо в солнечное сплетение. Его отбросило на женщину, чье тщедушное тело почти не задержало падения. Кисун не вспомнил ни о ней, ни о пророчестве (сегодня один умрет ), ни даже о своей дочери Лизе. У него было дело поважнее – он умирал.

Вопиющую нелепость этого простого факта не могли смягчить ни возраст, ни жизненный опыт, ни усталость, ни множество «умных» книжек, которые он успел прочитать. Вот, пожалуй, единственное чувство, успевшее запечатлиться в его обожженном болью сознании в виде последней тускнеющей вспышки, эдакого антирекламного лайт‑бокса на краю окончательной пустоты: всё (абсолютно всё!) было Большой Черной Ложью.

Нестор: «Он тебя ждет»

Зыбкий город проплывал перед ним, над ним, сквозь него, словно кошмарный сон. Хотя, если верить монаху‑мертвецу, город и был кошмаром, фантазией, плодом воображения. Чужого воображения. Еще это напоминало страшноватую мутацию сновидений. Собственные сны Нестора иногда были цветными; очень редко он ощущал запахи; никогда не осознавал, что спит.

Сейчас все шесть его чувств подвергались воздействию, исказившему восприятие до такой степени, что время от времени накатывала прозаическая тошнота. Но больше всего страдало самолюбие. Нестор отчетливо понимал, что и сам он – не более чем материализованный фрагмент ирреальной головоломки, потребный лишь для того, чтобы неведомый ему общий замысел обрел полноту.

Как ни странно, это не имело ни малейшего отношения к религиозности. Когда‑то он был бы рад считать себя Божьим творением – но не Божьим кошмаром. А сейчас выяснялось, что и не Божьим вовсе. Существо, наделившее его сознанием и иллюзией свободной воли, не обязательно было высшим и всеведущим. Оно просто успело первым. Возможно даже, оно было низшим, но ему принадлежало авторство! И теперь, пытаясь осознать себя и восстановить свою «самость», Нестор мог заниматься только жалким плагиатом.

Ощущение собственной вторичности, вернее поддельности, было почти невыносимым – тем более что «оригинала», по‑видимому, вообще не существовало. Вероятно, поэтому он самонадеянно считал себя существующим наравне со своим создателем, между тем как был лишь персонажем пригрезившейся кому‑то сказки…

Тогда не стоило удивляться встрече с мертвецом. Тогда вообще ничему не стоило удивляться. Могло показаться, что мертвый монах с его дурацким такси дан ему в проводники, а заодно играет роль психического демпфера, чтобы клиент не свихнулся сразу. «Но неужели нельзя было подобрать что‑нибудь получше? – задал себе вопрос Нестор. – Ну я не знаю, призрак матери. Или – классический вариант – призрак отца…» Сами эти мыслишки, скорее всего, свидетельствовали о попытках вернуться к старому, привычному и бесплодному ожиданию жизни, когда воображаемое и действительное разделены прозрачной, но непреодолимой завесой, и нет никакой надежды узнать о себе нечто окончательное и подлинное.

* * *

Мертвец повернулся к нему – на лице была снисходительная ухмылка:

– Расслабься, ты всё правильно понял. Иди. Он тебя ждет.

Нестор только теперь заметил, что такси остановилось. Не было никакой разницы между движением и покоем. Он повернул голову вправо. В непрерывно меняющемся урбанистическом пейзаже наконец появилось что‑то более или менее устойчивое – гигантская пирамида, похожая одновременно и на древнеегипетское сооружение, и на ласвегасское казино, и на какой‑нибудь футуристический орбитальный замок. По обращенной к нему грани пробегали тени, точно в авангардном немом кино. Внизу темнела бесформенная дыра входа, похожая на проделанный взрывом пролом.

Нестор выбрался из машины на тротуар, напоминавший охлажденный и сглаженный поток вулканической лавы. «Downtown» сделал ему ручкой и стал удаляться вместе со своим такси – не отъехав «по‑человечески», а отодвигаясь и постепенно выпадая из фокуса, словно был всего лишь изображением, созданным телеобъективом. Нестор снова ощутил тошноту.

Он направился ко входу в пирамиду. Он не смог бы сказать о темном проеме ничего более конкретного, даже если бы очень захотел, – происходящее всё сильнее ускользало от него, свободно вытекало сквозь продырявленное сито памяти, стиралось, не задержавшись в том месте, где зарождается сознание.

Он еще пытался схватиться за последнее, что ему осталось. Сунул руку в сумку и нащупал пальцами Ариадну. До определенного момента она безмолвствовала, словно и впрямь была тем, чем казалась на вид, то есть необратимо мертвой частью тела , – а когда вдруг заговорила, Нестор почувствовал, что каким‑то немыслимым образом поменялся с ней местами.

– Дальше я сама, – сказала Ариадна. – В этом лабиринте тебе делать нечего.