Символизм и творчество 16 page

Так бы я мог ответить.

И теперь скажу: соединение того огромного опыта, который во мне отложился от 400 лекций Штейнера, медитаций, эсотерических уроков и «никодимовых» приходов к Штейнеру с сидением в бочке, сознательных и бессознательных оплеваний и заушений моей бренной личности в России и «А. о.», - все это, плюс тяжелая трагедия уже личной жизни моей, выявили в моем «я» и нечто от Диогена.

{466} Из бочки, над бочкою увидел я мое «я» - высоко над собой; оттого-то я взял фонарь и несколько лет говорил о человеке, как Челе Века. Знак этого Чела на мгновения вспыхивал и над моим челом… в Дорнахе, когда это чело венчали терньи.

К большим событиям внутренней работы под постоянным контролем доктора Штейнера относится принятие меня в круг посетителей эсотерических уроков (так называемые «эзотерише штунде») весной 1913 года и в более интимный круг, в который принимались посетители последних и о котором Штейнер упомянул уже после закрытия этого интимного круга в своей книге; это второе принятие было в 1914 году, в Швеции; прикосновение к интимным кругам независимо от личного общения со Штейнером питало по-новому мою старую мысль о коммуне эсотериков: мысль о братстве. Но, выходя к обществу, состоящему из тысячей членов, я постепенно разглядывал: неправомерное перенесение Символов общины на учреждение «Общества» в фальшивом, ложноболезненном представлении о какой-то «эсотерической общественности», отличающей «Антр. о‑во» от других, «светских» обществ.

Этот дурной, невытравленный припах «эсотерики» в обществе и обратно, перенесение общественности в «эсотерику», составляет главный источник крахов антропософского движения на Западе; «общественность», переносимая в «братство», вносит в идею братства государственность; и эта государственность, принятая внутрь, безобразит внутреннюю линию отрыжкой традиции, гиератики, «орденства» и тому подобными пережитками; наоборот, идея братства, перенесенная в устав, и совет общества совершенно формальные юридические функции советников облекают в какие-то ритуально понимаемые обряды миссионерства: вместо свободного расключения линий получатся безобразящая свободу сключенность, в результате которой ощущение «бочки», в которую тебя вклепывают; в уставе - «свобода», на кончике языка - философия свободы, а в действительности мироощущения епископский жезл, перед которым салютует в свободном порыве к… рабству.

Так было до 1915 года.

В 1915 году доктор Штейнер нанес удар подобного рода «эсотерической общественности». Но ни один удар Штейнера по обществу 1915 года, ни удар по разбухшей канцелярии общества 1923 года не вытравили «дурного запаха»; сила традиций - невероятна; всегда появляются и добровольные пастыри, и добровольные квартальные; первые тащат в гиератику, вторые - в государственный участок.

Пока шел разгляд моей новой сперва «общественной», а потом и «общинной» линии, углублялся отход от прежних друзей; в 1913 году мне пришлось уйти из «Мусагета» (формально я в нем еще числился); необходимость ухода - нарушение Метнером «конституции» между мусагетцами-антропософами и мусагетцами-антиантропософами; она заключалась в следующем: нам, антропософам, в «Мусагете» надевали цензурный намордник, чтобы мы писали в журнале о «светских», а не «духовных» вещах; со своей стороны: обещались в редакции открыто не подсиживать антропософию; мы - согласились, несмотря на карикатурность этого договора. И несмотря на это, за нашей спиной напечатали брошюру Эллиса против Штейнера[cdxxiv].

Ответ - выход антропософов из «Мусагета»; для меня этот выход означал: вынужденный уход от всякой литературной работы; не ушел от {467} нее, но - меня «ушли» вопреки всем усилиям моим сохранить «светскость», что я и доказывал до сих пор своими работами, хотя бы «Петербургом», вторая половина которого писалась в 1913 году, а последняя глава уже после ухода из «Мусагета».

Как я был свободен от пропаганды антропософских «догматов», а должен был нести бремя обвинения в ней, так же я был свободен от внесения «богемного» отношения к проблемам духа; а между тем: русские антропософы на Западе весьма часто подозревали во мне этот стиль кондачка; «Андрей Белый» - ужасно мешал им; и на какие жертвы ни шел «Белый», чтобы доказать свою скромную непритязательность, - ему не верили.

Не понимаю психологии иных русских антропософов на Западе; средний их уровень - выше немецкого общества; и тем не менее: фальшивое сентиментальное, подчеркнутое желание «прибедниться», убавить свой рост и ходить на карачках перед стоящими на цыпочках немецкими «докторами», не оценивающими сих «опрощений», - оно мне было чуждо? опрощенчество в сторону немецкой грубости и «антропософская спесь» в сторону России и русских, - вызывали мое тайное, а иногда явное возмущение, сходившее за «бунт», так что я стал таить этот свой «бунт»; он учитывался как бунт против самой антропософии; так водворилось между мною и многими из русских «дорнахцев» атмосфера неискренности под флагом моего умолчания и меня «потрепательства по плечу»; во многом иные из этих русских выглядели для меня не «смиренномудрыми посвященцами», а… декадентствующими стилизаторами (сказывалась их былая принадлежность к упадочным слоям русского буржуазного общества, зараженного эстетизмом и декадентским снобизмом); эти люди действительно старались уверить и себя и других, что у русских ничего, кроме туманно-отдаленного будущего, нет, и жили «эмбрионами» этого будущего, стилизуя себя под «групповую душу» с неродившимся «я»; помня иных из нас в их былой сверх-ницшеанской и мистико-анархической фазе, мне столь враждебной, я видел в Дорнахе приближение этой фазы под мимику «покорной ученицы» средне-немецкому антропософу-мещанину с минимальным уровнем культуры подставлялись стилизованные, горе воздетые «очи» склоненной под ним опрощенки, а к русскому писателю, желающему по правде разобраться в клубках бытовых противоречий, это «око» представлялось с иным выражением: подозрительной неприязни и ничем не допустимой спеси.

Живя внутренне богатою жизнью в те годы, я должен сказать, что внешним образом я должен был жить по-волчьи, ибо я жил… в обществе тупиц и в соседстве с волками. Мой волчий вой переходил подчас просто в вой или, лучше сказать, - в громкий плач: одинокого среди тех, кого ты обязан называть «ближайшими»: по крови и по узам личной жизни.

С 1912 года уже начался процесс моего тайного осознания ненормальности «быта» общества: сперва по фактам карикатурности своего положения; потом по фактам карикатурности других в этом «быте», пока не обнаружилась бессмыслица смешения всеми нами двух линий в одну («государственности» и «духовной свободы» в микстуре «общества»); общество не было символом новой культуры, а - синтезом, и только синтезом, обреченным, как всякий синтез, быть колоссом на глиняных ногах.

И наконец, после 1923 года мне стало ясным: антропософия «минус» общество равна возможности роста ассоциации духовно-свободных людей; в их усилиях к… грядущему «братству» и на физическом плане; антропософия «плюс» общество - равны одинаково для всех бессмысленному несению тяжелого… не хочу сказать «креста» (зачем унижать символ), а… надгробного камня, долженствующего раздавить несущих.

{468} С 1912 до 1921 года я прошел все стадии к сперва углублению в себе фикций об «эсотерической общественности», а потом и снятия их с себя: в 1913 году я, пережив имагинацию храмового строительства душ, увидел в камне основания «Иоаннова здания» (здания любви) новый камень души, на котором написано новое имя (смотри «Апокалипсис»); и, притянутый этою преждевременною символикой, явился в Дорнах работать над воздвижением «храма душ»; служил в «подканцеляристах», был резчиком и «вахтером Бугаевым»; в последней роли удостоился признания (единственного, как кажется); я думал, что сторожу камень основания новой культуры, а действительность, подменив «Иоанново здание» в тяжеловесие «Гетеанаума», самый камень души уплотнила в «камень просто»; и этот «камень», взваленный на плечо, едва меня не похоронил.

Стадия перерождения моего «темплиерства» в грубое «вахтерство», окончившееся внутренним отказом от него, происходила в Дорнахе в трудную зиму 1914 – 1916 годов; и по мере того, как утонченность подхода к делу служения культуре «Гетеанума» огрубевала в роптание «вахтера» на свою пустую повинность (охранять то, что подвержено гибели), линии моего лика для иных из антропософских друзей естественно перерождались: исчезал парсифализированный «сверх-идиот» и его тень, «темная личность»; и выяснялся мозолистый «вахтер» Бугаев, принятый честно другими «вахтерами», товарищами по работе, честными ребятами, каких, слава Богу, встретишь в любой артели; этим кругом и замкнулся дорнахский быт.

Но когда уехавший «вахтер» в России был встречен «писателем», то уже, разумеется, «вахтер» не мот вернуться в братские объятия общества, ибо он все же был больше «Андреем Белым», чем «вахтером» среди возможных модификаций индивидуума «Я».

«Вахтер» был нужен писателю «Белому»; а «писатель» - кому из дорнахцев был он нужен?

Этим определилась фаза моей антропософии в эпоху от 1916 до 1921 года.

Да, забыл сказать: вне «вахтерских», всем видных в Дорнахе обязанностей я выполнил одну обязанность, никому в Дорнахе не ставшую известной, ибо «вахтеры» книг не пишут: я написал объемистую книгу «Рудольф Штейнер и Гете»[cdxxv], в которой разбил нападение Метнера на доктора Штейнера; и в отражении нападения попутно поставил знак равенства между былою статикой «Эмблематики» и ею же, взятой в диалектической динамике Штейнера; высоким удовлетворением мне служит одобрение моей мысли со стороны Штейнера, которому я устно пространно излагал позицию книги и который лично ознакомился с несколькими главами работы; ему их дословно переводили; две фразы меня успокаивают, когда я вспоминаю возражение на эту книгу со стороны руководителей Петербургского кружка антропософов: «Ваша световая теория хороша»; «Вы написали прекрасную книгу».

В этих фразах - награда мне за усилия: понять былую линию мысли в фазах линии мыслей, посещавших в Дорнахе, где эта линия прошла, разумеется, катакомбно, так, как имел ее «вахтер», а «вахтеры» - не мыслят; когда уже гораздо позднее на эти темы написал Штейн, общество толковало на тему книги Штейна. Когда писал «вахтер», то линия его мыслей не могла обнаружить себя никак: также не могли обнаружить себя и линии мыслей до и после написания «оккультной» книги - «оккультной» не потому, что она трактует «оккультизм», а «оккультной» потому, что ее написал «вахтер».

{469} 12

Мои раздумья о задачах антропософского общества вынашивались в годах - за пределами литературных кругов русского общества; мир для меня, многомерный и сложный, виделся этими кругами двухмерною плоскостью, в которую вплющившись русский писатель стал… тенью; иногда из теневой плоскости впоследствии выпадали книги иль раздавался голос «живого» лектора; с книгами и с голосом считались, а они принадлежали… тени. Объяснение было найдено: похоронив «Белого» в антропософии в 1912 году, открыли в 1916 году: «Какой же Белый антропософ?» Между тем правильный анализ книг Белого должен был бы обнаружить: весь «Петербург» пронизан антропософией, и как раз в ударных «психологических» местах, придававших роману удельный вес; относительно «Котика Летаева» Гершензон писал, что эта повесть вскрывает «недра». Какие же Недра памяти, видоизмененной антропософской культурой; и «Котик» писался как итог, результирующий опыт антропософа; «Москва» поздней подымала идею кармы и проблему отношения низшего «я» к «я» собственно. Самое любопытное, что антропософией навеянные темы не встречали отклика среди антропософов; перевод «Петербурга» на немецкий язык ужаснул немецких друзей; а перевод «Кризиса мысли» наткнулся на поголовное непонимание (может быть, оттого, что писал - «вахтер» Бугаев). Так было с «художеством».

И так случилось с выработкой конкретного антропософского credo; за антропософской защитой Штейнера, Штейнером санкционированной, не увидели базы «символизма»; и оттого ничего не увидели. Так тема, пригнавшая меня к антропософии, не нашла себе приюта в «Обществе»; и она же впоследствии находила приют не у антропософов, а у просто ценителей литературной деятельности Белого. Сопоставивши этот факт с фактом, что главные антропософские «доктора», в круге которых я прожил четыре года, не удостоили ни разу меня хотя бы пятиминутным разговором всерьез, зная, что я писатель и что я волнуюсь темой общества, горя желанием быть хоть чем-нибудь полезным. Мне и нашли точку приложения сил - ночную вахту при «Гетеануме», Факт необъяснимый и, говоря откровенно, недопустимый, - тем более, что за период 4 лет моего сидения под «докторами» доктора кричали с восторгом, что к антропософии примкнули такие знаменитости, как французский писатель Леви и как немецкий писатель Дейнхарт (кто, признайтесь, знает, кроме антропософов сих «знаменитостей»).

Если бы не внимание ко мне Штейнера, Бауэра, жены Моргенштерна, графа Лерхенвельда, покойного Т. Г. Трапезникова, строителя «Гетеанума» Энглерта, доктора Геша, тонкой и умной Поольман-Мой, то мне нечем было бы помянуть четыре года сидения в недрах западного Общества в смысле идейно-морального общения; но и среди этих умных, тонких, образованных антропософов мои др. Геш и Энглерт, взбунтовавшись, ушли из общества; они были объявлены изменниками; не одобряю я их, но лишь констатирую. Должен сказать: бывали минуты, когда я не столько задавливал свой «бунт» против среды из сознания своей неправоты, сколько из чувства: не дать повода антропософским мещанам воскликнуть: «Вы видите: он вдет против антропософии и Штейнера». Пересидеть «провокацию» среды, не отдаться ей - не эти спортивные задания смыкали мой рот в молчанье, а горячая любовь и понимание трагедии Штейнера, несшего крест общения с таким средним уровнем и все большее осознание антропософского импульса как… своего.

{470} Все это, вместе взятое, и заостряло мои думы о корне зла с обществом; и этот корень все более мне становился виден: смешение принципов общественной жизни с ритмами коммунальной без подлинной революции всех представлений об обществе как таковом.

Искомая антропософская община не имеет, да и не может в данных условиях иметь формы выявления на физическом плане; и все усилия ее сделать - перение против «рожна»; только во внутренней школе, в пути посвящения в жизнь, создаются условия для искомой социальности; но такая «школа» не может ни в одном пункте пересекаться с «А. о.»; факт внутренней школы внутри скобок общества, всякого, а не только «А. о.»; в корне деформирует все виды таких «школ»; внутренняя школа - одна; ее члены - имеющие «посвящение» в ритм Духа Жизни, а он «дышит, где хочет»; т. е. он не может иметь частных дверей; всякое общество есть общее частного, или оно - «целое», постулируемое частью; оно не тотально, а парциально; прикреплять «оккультную школу» к «А. о.» все равно что прикреплять самосознающее «я» к мозговой клетке; такое прикрепление мгновенно материализует «камень души» в «камень» просто, подаваемый вместо хлеба жизни; Рудольф Штейнер неспроста отрицает «школы» от традиции, как бы они ни называли себя: орденами, братствами; в таковом смысле они «тайные общества», т. е. только «общества», взятые в фазе их исторического, склероза.

Новая культура несовместима с традицией «орденства»; и антропософы сознают это (хотя бы на кончике языка); как же они не осознали, что «община» общества или даже «школа» внутри общества (такого, а не иного) есть нонсенс; неспроста Штейнер в 1914 году некогда бывшие организации подобного рода пресек; они-то порождали худший вид общества в плохом самом по себе обществе, ибо общество, как таковое, всегда - плохое общество: так называемая «эсотерическая общественность», накоплявшая запас миазмов от 1904 года до 1915 года внутри коллектива, сгруппированного вокруг Штейнера, была им разоблачена в 1915 году, в Дорнахе. Надо было лишь сделать вывод: данные разоблачения имеют место не только относительно искажения основ поданного «эсотеризма» и «братства» в данном случае, а во всяком случае, когда внутри общества слагаются ритмы «общины» и общество, внутри которого растет ритм, этот ритм монополизирует себе, вместо того чтобы отдать его миру, а себя увидеть умирающим в земле зерном, восстающим под небо - сперва колосом, потом кучкой колосьев, потом бескрайнею нивою; неужели для ветром зыблемой нивы нужен штамп, что эта нива произошла от зерна, лежавшего в амбаре Сидора Карпова.

После смерти Рудольфа Штейнера «А. о.», собравшее тысячи членов разноустремленных бытов, классов, культур, «обществ», не может не стать на распутье: один путь - общество обобществляет антропософию; это значит: создается пустой синтез, ведущий к абстрактной догме; и - к традиции догмы; другой путь - разбитие каркаса «единства», разрыв «А. о.» в энном роде «обществ», с одной стороны, высасывающих из целого антропософии для себя элементы ее и, с другой стороны, всасываемых; в антропософии чуждые культуры; антропософия в «антропософиях» католицизируема, протестантизируема, снобизируема; она может стать чем угодно: и новой мелопластической школой с учреждениями, здесь растущими и антрофирующими, например, столь неатрофируемую теорию знания; она может стать «Обществом новых идей в химии» и т. д. В тех и других ориентациях на периферию (культурного доминиона) ее центр обречен стать пустою схоластикой, гетерогенно привлекаемой к доминиону, им влачимой, как атавистический хвостик; судьба такого хвостика - утратиться.

{471} Антропософия в «антропософиях» - «христианство» в друг друга грызущих сектах.

Такова она в судьбе «общества», и только «общества», если живые индивидуумы, проводящие импульс новой культуры, вовремя не захотят увидеть, какой яд они приняли под формой «общества», которое в условиях мировой государственности - переполненный лептонами труп; я говорю об «обществе», как таковом: всяком; «эсотерическая общественность» общества антропософов - не противоядие, а - иная форма разложения; и, по-моему, - наиболее тяжелая.

Лучшая форма смерти «А. о.» - открытая, честная борьба за понимание антропософского импульса без утопий о каком-то возможном примирении всей противоречивости устремлений ее живых членов; ведь осуществление этих утопий возможно в одной только форме: в форме епископского жезла, ведущего к епископату, вынужденного из себя поздней выдавить папу; цезаро-папизм есть тип государственности; другой тип - государственный социализм; третьего типа государства - нет: буржуазное государство есть лишь фаза, ведущая к перерождению либо в католицизм, либо в социализм.

В будущей схватке государств расплющится самый импульс антропософии, понятый как «общественность».

Чего не хватает живым членам «А. о.» для осознания этой простой истины.

Не хватает подлинного живого понимания конкретного монизма, как плюро-дуо-монизма, ведущего к исканию даже не сюнархии, а к изучению ритмов социальной сюн-ритмии или сюн-эргии (от слова «эргон», или «дело»); но сюн-эргия и есть «сюм-болия», или тот символизм, над которым работала моя мысль; не стою за слово в принципе тройственности (Символ - символизм - символизация), стою за «дух» новой культуры, не связанный с ним; пусть сам Штейнер понимал символ как «только аллегорию»; такое понимание - случайность терминологического оформления; но для меня ясно, что при таком оформлении мы будем искать другого слова к соединению в целое; и придем к синтезу; а судьба гносеологического разбора слова - в его раскрытии как только рассудочного единства. Мой знак «символ» есть лишь знак-предохранитель; и значит он: «не идите путем исхоженным, путем синтезов, ведущих лишь к общим понятиям и общим обществам; эти понятия и эти общества всем моим опытом жизни в коллективах, построенных на синтезах общего, лишь углубило во мне то, из чего я исходил: синтез - в символе; синтетизм - в символизме».

Я - символист: даже в антропософии.

Я не могу присоединиться к антропософскому синтетизму, реализму, идеализму или какому иному антропософскому мировоззрению; я верен XXXIII курсу лекций Рудольфа Штейнера, который - не курс, а ракурс целого курсов, лекций и пленума книг; как таковой, он - намек, знак, символ, как по-новому прочитываема антропософия, чтобы она была легконога и чтобы стало ясным, что и она - транспарант к тому, что за ней.

Транспарантность же ее в том, что она есть чистейший символизм и что, не став символистом, нельзя не исказить ее.

Вернувшись в Россию в сентябре 1916 года, я ощутил огромность опыта предшествующих четырех лет и вместе с тем невозможность передать его ни в достижениях, ни в падениях, ни в трезво критическом {472} взгляде на взаимоотношения между антропософией, антропософами в их усилиях сочетать школу, опыт, общину и общество в некое согласное целое; согласное целое виделось «развалом», но «развал» этот опять-таки виделся во здравие, а не в упокой.

Этого всего я не мог объяснить: естественно, что мое объяснение носило критику «общества», как такового; в частности: западноевропейского общества в его конвульсиях перед войною; и в эпоху войны; конвульсии русского буржуазного общества мною были изучены прежде; и «Петербург» - знак этого изучения.

Разумеется, что скобки буржуазного общества, держащие наше западное общество извне и разлагающие его перегородками изнутри, стояли картиной весьма отвратительного «дракончика», копошащегося в недрах большого Дракона; и только индивидуальные вспышки необыкновенной силы и яркости несколько уравновешивали мою муть при сознании своей связанности с «дракончиком»; всходы русской антропософии были еще слишком юны, чтобы я мог морозить их рассказами о «дракончике»; я предпочитал говорить о хорошем и молчать о дурном.

Но и такое молчание было-таки… молчанием, которого тяжесть заставляла себя мучительно чувствовать; хотя мои нервы и были забронированы жизнью на Западе, они бы не вынесли, если бы в лице К. Н. Васильевой я не нашел душу, которой бы мог сказать «все как есть»; и этим правдивым сказом сказаться действительно.

Своей социальной функцией того времени я считал знакомство людей с подлинной личностью и идеологией Рудольфа Штейнера, как они мне отразились в период жизни при нем; особенно много приходилось уделять времени разоблачению «легенд» о Штейнере и антропософии среда врагов последней, все деятели русской культуры, с которыми мне необходимо было и встречаться, и работать в России; в выправлении представлений и в повышении уровня и среда обставших антропософию неантропософов видел я центр своей миссии; меня встречали пристальным разглядом и высказывали удивление, что я жив и даже окреп как художник и идеолог; я эту «моду» на себя и старался использовать во «славу» антропософии; я даже немного входил в свою роль - терпимого и широко глядящего антропософа, однако, не дающего спуску где нужно; создавалось впечатление, что с «этим антропософом» возможно не только общение, но и культурная работа. В таком приблизительно смысле высказывались: Бердяев, Булгаков, Флоренский, кн. Трубецкой, С. М. Соловьев, Карташов, Иванов-Разумник, Блок, Мережковские и ряд других деятелей-неантропософов. Сознавалось: мой идеологический ответ Метнеру аннулирует его нападение на антропософию; и этим признавалось; надо как-то изменить стиль прений, столь недавно еще неприличный на академически-спокойное обсуждение наших согласий и несогласий.

Тактикой повышения престижа антропософии во внешнем мире я был занят весьма, укрепляя тональность приемлемости нас в культуре (одно время, с легкой руки Метнера, нас просто вышвыривали из культуры).

Эти условия мои в прохождении достойной антропософской походкою иногда вызывали нарекания на меня со стороны некоторых антропософских друзей в том, что я мало, уделяю времени внутренней работе кружков, увлекаясь своими отношениями, с внешним миром; они не учитывали, что мои усилия разбить вокруг антропософского центра цветник культуры есть своего рода тенденция к антропософскому культпросвету, т. е. большая пропаганда, чем пропаганда и вызывание к жизни {473} условий возможности академических встреч с неантропософами, без которых самое расширение антропософии в России пойдет не в должном направлении и в смысле заострения вопросов, и в смысле отбора в антропософию талантливых, стойких, культурных и работоспособных людей; иначе грозило появление «стада»; и, стало быть, «пастырей»; и «стадо» и, особенно, «пастырей» в русском «А. о.» я не мыслил.

Так моя работа на стороне была выражением моей работы внутри; иные из друзей понимали меня в моей тактике; многие и тут не понимали, относя мою деятельность лишь к «вихрю светских легкомыслии», желанию лишний раз в прениях почесать язычком; если бы они поняли, что я в четырехлетнем безгласии моего западноевропейского «вахтерства» уже сдал экзамен на выдержку, им были бы видней истинные мотивы моего поведения в 1916 – 1917 годах.

Слишком мало отдаваясь работе внутри московской группы антропософов, я скоро стал к ней тянуться всею силой души; она стала родною мне; я видел внутри этой группы и жизнь, и брожение моральной фантазии, и серьезность дум, и правдивость устремлений; были и дефекты в «общественной» жизни, вытекающие из закона, что люди, отдельно взятые, интересней и глубже себя же, взятых в сложении «общества»; те же противления против 1) социального ритма, 2) проблемы гармонизации коллектива, 3) борьбы с предвзятостью, 4) непонимание многострунности и символизма, без которой ритм мистерии вырождается в протокол и устав. Но это были мне слишком ведомые и понятные явления; и тем не менее было радостно себя чувствовать в группе честных, здоровых, все же максимально непредвзятых людей, не превращенных в «послушное стадо» и не разложенных гангреной «общественного эсотеризма».

Не то впечатление осталось у меня от встречи с петербургскою группою; всего того, что меня роднило с Москвою, там не было; а с Москвою меня роднил «живой» Дорнах, в котором я мыслил себе дом; в Дорнахе же было и много мертвечины, но Москва сумела элиминировать «мертвый» Дорнах, связуясь с Дорнахом; Дорнах в Москве, - группа атропософов, живших в Дорнахе; в Петербурге такой группы не было; не было и по-настоящему связей с Западом (ни через эсотерику, ни через быт жизни с Западом); и потому-то, вероятно, эту живую связь заменили культом «Мекки», в которую превратился Дорнах. И здесь - ставлю точку: плоды петербургской «эсотерической общественности» сделались не одним крахом в годах.

Мое положение В: России было трудно; надо было найти, так сказать, и внешне-общественную платформу; политически жизнь России достигла крайнего напряжения; политически надо было найти себя.

Революции в России ждал и Штейнер, спросивший меня в первые дни войны, будет ли революция тотчас, я ответил, что - нет; но я знал: революция будет; более того: я ждал краха русской общественности еще с 1911 года; мое отношение к русскому буржуазному обществу было резко отрицательно с 1907 года, а моя невозможность его выносить - мой отъезд из России в 1912 году. Близость всеобщего развала отражена в моих «Кризисах», начатых в Дорнахе; ответ на войну - глубочайшее «нет»; не примыкая к активному пораженчеству действенно (я не мог в действии соединяться с «партиями»), я сочувствовал ряду лозунгов Циммервальда-Кинталя; к социал-демократии в лице ее вождей относился я сдержанно; иные из этих вождей стояли передо мной (например, Жюль Дэстрэ, с которым был лично знаком); с ведома Штейнера я писал в русской газете, стараясь провести в статьях хоть {474} процент антимилитаризма; после перепечатки одного из моих фельетонов с сочувственными комментариями во «Франкфурт-Цейтунг» и этот процент делался нецензурным; уезжая из Дорнаха, я высказал Штейнеру надежду на возможность мне в России вести линию антимилитаризма. «Вам это не удастся», - сказал он с грустной улыбкой; но если бы я мог вести эту линию, было бы хорошо ее вести; так он полагал; не насилуя нас, лишь предостерегая против партийности, сам он отзывался с сочувствием на антимилитаризм; он ценил брошюру Суханова против войны.

Оставшись чужд партийной политике в России, я тем не менее во всех устремлениях своих был с тогдашними крайними левыми; не одни литературные вкусы и личная дружба соединили меня с Ивановым-Разумником; темы народа, войны и революции были темами нашего сближения; но в «кадетской» культуре Москвы сидел я с зажатым ртом; лишь среди своих антропософов да среди «скифов» - петербуржцев, я высказывался откровенно.